Михаил Ковсан
Сборник рассказов
![]() На чтение потребуется 2 часа 15 минут | Цитата | Подписаться на журнал
У гения лечу я на запятках Не вычеркнутой лишней запятой, Не карандашной, не чернильной – золотой, Любой прорехе и дыре заплаткой.
Оглавление 3. Без заглавия 4. Житие Великого управдома Житие Великого управдома
Как будет учить нас в будущие времена «Википедия» о временах давнопрошедших, житие – это «жанр церковной литературы, в котором описывается жизнь и деяния святых. Житие создавалось после смерти святого, но не всегда после формальной канонизации. Для жития характерны строгие содержательные и структурные ограничения (канон, литературный этикет), сильно отличающие его от светских биографий». И хоть с этим определением согласны мы не совсем, подобно тому, как часто прошлое с будущим не согласно, давайте, не споря и не мудрствуя лукаво, начнём, а с определениями когда-нибудь, в лучшие времена, если наступят, как-нибудь разберёмся.
1
Пасмурным сентябрьским утром 193… года к одному из бывших чёрных входов большого многоквартирного дома подъехал не слишком приметный автомобиль, из которого вышел чуть выше среднего роста мужчина лет тридцати пяти, может, чуть больше. Мужчина, открыв выкрашенную коричневой краской очень обычную дверь, вошёл в здание, и дверь медленно, нехотя, не визжа, закрылась за ним, явившимся в этот город не так уж давно, весенним утром, когда река, грохоча, скрежеща и ухая по-бурлацки, пыталась безуспешно ото льда освободиться. Когда в дом мужчина входил, не очень понятного тёмного цвета автомобиль отъехал медленно на стоянку, где скрылся среди множества красавцев, выделявшихся то цветом, то формой, то ещё чем-нибудь ослепительным. Рядом с каждым стоял водитель наизготовку, в любой нужный момент полный желания с улыбкой открыть заднюю или переднюю дверь в зависимости от хорошо известных вкусов постоянных его пассажиров. Здание, к которому подъехал не слишком приметный автомобиль, от соседних отличалось очень даже заметно. Не только своими шестью высокими этажами, не только эркерами и элементами декора, ажурными решётками перил и балконов, но и атлантами экстерьера и ангелочками внутри, у входа и на этажах; подобных эклектических зданий, построенных лет тридцать-сорок назад в вечно пасмурном северном городе, сразу скажем, не Лондон, было немало. От соседних ближних и дальних зданий это отличалось, особенно на фоне полуразрушенного забвения, изяществом и неимоверной ухоженностью. У атлантов фиговые листки и всё, что они от дотошно-похабного взора скрывали, было на месте, равно как у ангелочков и между ног, и на лице – что обычно отсутствует – всё присутствовало, конечно, после ремонта, новым домоуправом во имя миропорядка и красоты учинённого. Всё сохранилось! Разве что кроме змеи на фронтоне, восьмёркой бесконечности неуклонной сложившейся. Её управдом убрать повелел. И чем не угодила? Неважно. Всё равно управдома нужно любить. Если не за что, надо придумать. Но в нашем случае такой нужды вовсе и нет. Этого управдома не любить было нельзя. Невозможно. Что ни говори, здание, случившееся на пути жизни, оказалось подвластным не только времени, но и твёрдой руке новопоставленного управдома, в прежней жизни которого не было прошлого, а в нынешней, несмотря на быстрые выдающиеся успехи на ниве домоуправства, также и будущего. Прежней жизни бы достойную оркестровку! Увы. Молоко пролито. Можно, конечно, поплакать. Только время ведь деньги, а потому лучше коров новых доить. Так думал не так чтобы очень уж молодой, и, увы, давным-давно не повеса, глядя на серое небо, в этом городе редко бывающее голубым и никогда бирюзовым, из окна своего кабинета, обставленного казённо, иначе кто станет хозяина уважать, видя разительные отличия от заданной местом и временем формы, заполненной не слишком рачительно сработанным содержанием? Главное отличие от собратьев этого дома, этой белой блестящей вороны, на земле крепко стоящей и птицей-тройкой уверенно летящей вдоль историей взбудораженного проспекта, было идеологическое. Что делает честь управдому, уверенно им управляющему. По всему периметру здания под самой крышей тянулись яркие огромные буквы, призванные каждого, кто поднимет глаза, на невиданные свершения вдохновить. Как, прочитав: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», – было не вдохновиться? И вдохновлялись! Когда торжественным маршем победившего класса в будущее прямиком без запинки-заминки мимо дома проходили пионэры, или спортсмэны, или безбожники делать историю, они поворачивали головы и скандировали не только написанное, но и продолжение, грохочущим оптимизмом разгоняя ворон и прочую мелкопернатую нечисть.
Наш острый взгляд пронзает каждый атом, Наш каждый нерв решимостью одет; И, верьте нам, на каждый ультиматум Воздушный флот сумеет дать ответ.
Всё выше, и выше, и выше Стремим мы полёт наших птиц, И в каждом пропеллере дышит Спокойствие наших границ.
Что тут скажешь? Не каждый сумеет острым взглядом атом пронзить. Не у всякого одет решимостью каждый нерв. Но на то они и пионэры-спортсмэны-безбожники, чтобы взгляды и нервы были в полном соответствии с велением грозного ультимативного времени. Уловить в дыхании пропеллера спокойствие границ ни Пушкину, ни Овидию было никак не по силам. Только в священном бреду Пифия в Дельфах в храме Аполлона могла, надышавшись бог знает чего, в хаосе звуков нечто этакое услышать. Конечно, среди старожилов этого прекрасного города, в значительной части выстроенного иноземными мастерами, немало найдётся утверждающих, что лет пятнадцать-двадцать тому таких зданий в городе было абсолютное большинство. Но те, кто ныне проживал в этой слегка покарябанной временем красоте, вполне резонно заметят: мало ли что было когда-то, Адам с Евой некогда жили в раю, и что из этого вышло? Живём-то сегодня, вот и меряем всё, в том числе красу городскую, мерками дня сегодняшнего, будучи уверенными: завтра всё будет лучше, красивее и счастливей. С такой неприхотливостью, удобренной историческим оптимизмом, трудно, даже почти невозможно было не согласиться. И надо сказать прямо и откровенно, охотников не соглашаться с историческим оптимизмом в этом огромном почти сказочном городе, да и во всей великой – от моря до океана, и от океана до моря – стране с каждым не только годом, даже месяцем становилось всё меньше. Вдалеке, из туманной дымки являясь не часто, облупленно – что не было видно – бирюзовилось тонкое сплетенье колонн, словно молитва, устремлённое ввысь, где проплывали аэропланы, аэростаты, убедительно доказывающие: бога, тем более с заглавной, не прописной, вовсе нет, не было и не будет, поповская выдумка, небылица, обман, туман, наглый дурман для народа. В другой стороне ядовито дымились заводские и фабричные трубы, и в назначенный час с насиженно-загаженных мест поднимали ворон тошные, как опиумная зависимость, гудки: монстры орали, оглушая людей, живущих в округе, где не только глуховатые змеи безжалостно обитали. Напротив же нашего здания – простите за скабрезную фамильярность – на которое внимание мы обратили совсем не случайно, строилось новое, что само по себе было делом не частым. Горожан и редких приезжих новое, привлекая, пугало. Слишком неожиданным казались им, чьи глаза привыкли ко многому от классицизма и до умеренного модернизма, его конструктивистские формы, ни атлантов, ни ангелочков – кто держать будет и благословлять? – не предусматривающие, формы, начальством объявленные прогрессивными. Прогресс было велено чтить, потому горожане, приезжие, понятно, тем более, хотя внутри что-то ломалось, однако, молча наступление Антихриста наблюдали. А здание всё назойливей и наглей росло и росло отвратительно мухомористо, неприятием, словно пыльной случайностью, небрежно пренебрегая. Пять парадных, на широкий проспект выходящих, с изящными, резьбой украшенными дверьми поминутно в этот утренний пасмурный час открывались, из них выходили солидного вида мужчины в кителях с портфелями, направляясь к автомобилям, их поджидавшим. На часок-другой вперёд забежав, приметим те же автомобили, в которые садились уже дамы разнообразного возраста в шляпках и пальто разнообразных цветов и фасонов, торопящиеся за продуктами и прочим разнообразным товаром в распределители. Наибольшая часть забот новопоставленных хозяев квартир, с которыми они шли к понятно кому, была связана с кухнями: наголодались, пусть не так, как жители не этого дома, но всё же. Кухарки были на вес если не золота, то самых ценных продуктов: икры, масла, мяса, грибочков, тонко, нежно просоленных под холодную водку. В отличие от давешних лет, эти продукты не покупались на рынке или же в магазине. Подобно манне, они падали с неба прямо в места, где по втайне составленным спискам их, хотя и за деньги, но очень задёшево распределяли. Но об этом говорить даже шёпотом было не принято. Вообще, обитатели этого дома – даже дамы, заметьте – предпочитали молчать: говорить говори, да не проговаривайся! К тому же, все они слишком устали от слов: не участвовать в митингах, собраниях и прочих событиях разговорного жанра никакого права они не имели. Здание находилось довольно далеко от рек и каналов, но вонь от них ноздрей ответработников карающей десницею достигала, с этим даже сам управдом ничего поделать не мог, в самые вонючие минуты с виноватой улыбкой разводя руками бессильно. Раньше их чистили, а теперь, когда мировая революция была на повестке, было не до того. Так что с вонью до её полной победы предлагалось мириться. Как бы за вонь компенсацию однажды с пылу было обещано завести в пустующем зальчике синему для своих. Трудности, разумеется, были. И были успешно и быстро преодолены. Так что по известным дням кудрявый парень в берете являлся, и от этого всем была огромная радость, к тому же совершенно бесплатная. Первым делом была в переполненном зале показана знаменитая первая здешняя звуковая лента с биографическим намёком и пророческим предвиденьем (для домоуправа) – «Путёвка в жизнь»; даже на улицу просачивались звуки уныло тягостной песни.
Позабыт, позаброшен С молодых, юных лет, Я остался сиротою Счастья-доли мне нет. Я остался сиротою Счастья-доли мне нет.
Вот умру я, умру я, Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя. И никто не узнает, Где могилка моя.
На мою на могилку Уж никто не придёт, Только ранней весною Соловей пропоёт. Только ранней весною Соловей пропоёт.
Как тут управдома не боготворить, на пьедестал славы, признания не водрузить в полном с галстуком и старорежимными подтяжками управдомовском облачении? Время от времени уже не в доме, а рядом и без всякого участия управдома точильщик ножей, словно тень прошлого, появлялся, и на звук сверкающей искрами заунывности, душу скребущей, сбегались домработницы, кухарки, а то и сами хозяйки, которых «точу ножи-ножницы», словно само не позабытое прошлое, к себе призывало. Нередко, достоверно не зная куда, правя древней кобылой, старьёвщик являлся, зычным голосом сзывая округу нести отжившее век за мелкую мзду, которой тотчас, хотя и не очень-то щедро, наделял натыревшее всякую дрянь пацаньё. Злые языки утверждали, что по ночам все в белом, точно полночные ангелы, в привидения обратившись, бывшие жильцы бродят по дому, о прошлых бедах судача, у нынешних мелочностью своей лишь раздражение вызывая, чем бывших – одних уж нет, а те далече – в омут горестных дум погружали. Добрые языки утверждали, что ни привидений, ни злых языков вовсе нет, что это всё лишь опиум для народа, который сгубил не одно поколение борцов за свободу, равенство, братство певших разные хорошие песни, среди которых на первом месте незыблемо значится довольно-таки кровавая «Марсельеза», припевом своим призывающая непонятно с какой целью, чтобы «нечистая кровь пропитала наши поля!». Когда-то, совсем ещё до того, здесь появлялись шарманщики, певцы, фокусники, акробаты, завёрнутые в бумажки из окон им монеты бросали, за доставленное удовольствие благодаря, но, то ли теперь здесь поселились люди не очень-то благодарные, то ли всех развлекателей сгубили войны и голод, но больше, после того как по этим улицам прошёлся некто в белом венчике из каких-то цветов, их возле дома не видели. По утрам, в точно назначенный час фрибеличка, выведя группу свою на прогулку, на французском, ясно, грассируя, рассказывала о природе, редкие проявления которой среди общей зачахлости кое-где пробивались, и среди детишек не было ни одного, который бы мечтал, когда вырастет, стать управдомом. Но кто-то ведь станет. Разве не так? Быть или не быть комбинатору управдомом? Никто не спросил, никто не ответил. Само спросилось, само и ответилось. Управдом звучит, конечно, не так гордо, как человек, и тем более – командор, комбинатор. Но всё же лучше быть живым управдомом, чем кем-нибудь другим, однако, увы. Родитель нашего комбинатора-командора, хоть и познал эту истину, однако не принял, ещё одно увы, головой поплатившись. Читатель, конечно, помнит, что в первых двух частях этой трилогии некоторые слова: командор, великий комбинатор, ещё не слишком приросшие к личности, оставшейся в условиях мировой революции идейным борцом за денежные знаки, были написаны с букв унизительно прописных. Но время шло, и не только идеологические установки, но и орфография изменения претерпела и, перетерпев, как-то к себе обновлённой притёрлась. И Командор, и Великий комбинатор, в имена почти собственные обратясь, удостоились с самых больших, наиболее заглавных букв написания. Если бы знавшие раньше Великого комбинатора сподобились присмотреться к сидящему за жутко канцелярским столом Великому управдому и обменяться с ним дюжиной слов, они связи между двумя Великими найти б не смогли. Только знавших раньше и знавших сейчас не было вовсе, кроме двоих, не подозревавших, что ведают великую тайну и по незнанию ото всех, даже себя, её свято хранят. Хотя слишком образованным и слишком начитанным Великого комбинатора и Великого управдома язык яростно сопротивляется аттестовать, но многое, особенно важное в водоворотах бушующей повседневности, к Великому само собой прилипало, подобно тому, как денежные знаки к лапам мздоимца. На большом, широком, словно душа русского человека, вольготном столе, лежал журнал «Красная новь», книга третья, за март тридцать третьего года. Номер открывался повестью Андрея Платонова «Впрок», в скобках: бедняцкая хроника. С какой целью хозяин кабинета эту книжечку на свой письменный стол положил? Загадка! Ох, любил он озадачивать очень редких своих посетителей. В качестве гипотезы: для напоминания себе положил. О чём? О том, скажем так, кто в доме (включая тот, который в домоуправстве его состоял) хозяин. Кто же? Тот, кто счёл язык повести тарабарским, а её саму «рассказом агента наших врагов». Вывод? Следи за языком своим, дорогой наш товарищ! Вот и напоминал журнал, чтобы, как скажут потомки, базар фильтровал, южно- и новороссийской вольницы в особенности избегая. И ещё! Над этим столом незримо карающим дамокловым мечом революции то ли с уже размозжённым черепом, то ли с ещё не совсем витает лик товарища – усы, остроконечность бородки, да лёгкая причёски взъерошенность – лик, напоминающий о бдительности. Тут «аминь» напрашивается произнести, но даже шёпотом не моги, не к месту, не ко времени, ни к чему. Любой, случайно на взгляд хозяина кабинета и в оном стола наткнувшийся, бывал поражён выражением глаз цвета непонятно какого, что и неважно, главное, что во взгляде читалось. Устремлённый на собеседника, он совершенно явственно говорил: я знаю о тебе больше, чем ты сам ведаешь о себе. Такая вот мистика, в которую ни мы, ни наши читатели, ни наши герои, конечно, не верят, хотя никто из нас кресты с церквей не срывал, иконы из золотых окладов, словно у покойников драгоценные зубы, никогда не выдёргивал, однако же, насмотрелись, да и сами в детстве по неразумности снежками в святых на оголённых – ни стен, ни крыш – не выцветающих фресках швыряли. А как же те двое, присутствующие с тех давних времён на сцене, о которых было, пусть вскользь, упомянуто выше? Что они, былые невольные последователи учения, вновь прибившиеся к учителю, справедливо спросите вы, любезный читатель? Как они в Великом управдоме Великого комбинатора узнавали? Во-первых, и тогда, и сейчас они видели в нём не столько комбинатора и управдома, сколько Великого, ослепительно, как заснеженная вершина, возвышающаяся над их жалкими и ничтожными личностями – мир праху творцу этого выражения. Во-вторых, выдернутые Великим не слишком важно кем в точности, они сами так изменились, что вряд ли бы узнали, оглянись не во гневе, прежних себя. Водитель изменился чуть меньше того, кого ныне за глаза Обеими руками, имея в виду понятно чьи руки, ласково называли. Водитель всё-таки старше, к тому же стойкое католическое прошлое знать давало себя. Никак не сравнить с буйным язычеством его сотоварища по бурной судьбе, потерявшего к тому времени ослепительную белозубость сына мятежного лейтенанта. Плюс ко всему география. На юге – комбинатор. На севере – управдом. Только величие, как и мастерство, не пропьёшь, тем более что и раньше не слишком пьющий Великий на севере до сухой невозможности протрезвел. Вот так. Не только востоку и западу, и югу и северу вместе никак не сойтись. И не сходились, к чему не стремились. В самом деле, зачем? Да и это ли важно? Главное, что, несмотря ни на какие уловки судьбы, её всевозможные каверзы, заседание продолжалось. Невзирая на случившийся неожиданный перерыв, в другом месте, зато в самых наисовременнейших декорациях. Итак, взрослые обитатели этого редкого в своей необыкновенной ухоженности дома разъехались, юные пешком в школу в соседнем квартале ушли: возить отпрысков на машине считалось непедагогичным, так что можно вернуться к чуть выше среднего роста мужчине лет тридцати пяти, чужому среди чужих, исчезнувшему из нашего поля зрения часа полтора-два назад, однако совсем не бесследно. Исчез, но мы знаем, где сейчас он находится и чем занимается. Находится он в своём кабинете, в высшей степени скромно обставленном, отгороженный от вмешательства непрошенных посетителей довольно массивной дверью, никак не соответствующей скромности обстановки: два стола, рабочий и приставной, три стула, один из которых хозяина кабинета, шкаф, похоже, что книжный, вешалка для верхней одежды и головного убора, пожалуй, и всё. Поскольку дверь была не слишком надёжной защитой от всякой непрошенности, главная обязанность по предотвращению покушения на покой обитателя кабинета была раз и навсегда возложена на секретаршу, обладавшую могучим бюстом и всем прочим гренадёрски ему соответствующим. Перед ней не было предмета, словно орден на груди генерала, свидетельствующего о её профессии и месте под солнцем. Перед ней не маячила пишущая машинка, переливчатый клёкот которой мог бы потревожить, а то и вспугнуть мысли хозяина кабинета. Это не значит, что в учреждении этом ничего никогда не печаталось. Просто сюда клёкот не долетал, машинка стрекотала где-то в сокрытой от глаз домовой глубине, где буквы, словно ангелы, слетали и падали на лист дотоле сплошь сероватой бумаги. Что получилось из падшего ангела, помните? Так вот. Но мы не об этом – о птицах. Во всех квартирах огромного дома в урочный час они, склонные к сплетням, вылетая, разные несусветные глупости куковали и прятались в домике, совсем не уверенные, что когда-нибудь дверца снова откроется, позволив им вылететь и снова исчезнуть на час или навек; никто это не знал, даже самые ответственные квартиросъёмщики, чьи фамилии и инициалы красовались на соответствующих документах. Если редкая птица долетит до середины всем известной реки, то тем более ещё более редкий посетитель откроет дверь уже немного знакомого нам кабинета против воли цербера женского пола, её защищающего от вторжения подобно тому, как Великая Китайская стена охраняет тысячелетнюю утончённость от варваров, подобных тем, покорившим некогда Рим ввиду её (стены) возмутительно вопиющего отсутствия. Находившийся в кабинете хозяин непременно должен был ему соответствовать. Только по этой причине сидящий за столом время от времени, от холодного философствования отвлекаясь, ворошил бумаги и даже что-то писал. Это в былые времена он бы непременно заметил, пережёвывая ехидности, словно котлеты: контора, мол, пишет. Былые времена на то и былые, чтобы больше не быть, завидуя нынешним. Если бы кто-то увидел хозяина кабинета ворошащим бумаги или же пишущим, тем более начертывающим резолюции, то мог бы предположить, что тот превратился в вегетарианца. Только это уж слишком. Несколько преувеличивая, без всяческого зазрения скажем: при Великом домоуправе здание, вверенное судьбой, превратилось в ковчег, на котором уцелевшие люди спасались от неистовой жизни, стремящейся их поглотить. Или – для тех, кто старые тексты не жалует. Дом, которым бывший комбинатор теперь управлял, был белой вороной, удивительным отнюдь не безлюдным островом в океане обшарпанности, облезлости и угрюмости, навсегда безулыбчивым, в который превратилась некогда блистательная столица. Ей, то есть бывшей столице, была под стать блистательная обладательница сверкающих серёг, браслета и ожерелья, которые блестели, словно осколки прежнего мира, охраняющая девственный покой хозяина кабинета. Поток, который была призвана секретарша, восседающая поперёк души всякого посетителя, бдительно охранять, был разделён на три ощутимо зримые категории. Первая: никогда, ни в какое время, ни под каким предлогом в кабинет не пускать. К этой категории относились все работники учреждения, которым руководил в кабинете сидящий. Вторая: водитель неприметного автомобиля и заведующий филиалом, так назывался двухэтажный флигель, доставшийся шестиэтажному зданию в эклектической стиле от прежнего деревянного трёхэтажного усадебного типа, на месте которого и был воздвигнут наш красавец со всевозможными украшениями, в том числе – забыли прежде сказать – с разбитыми, но восстановленными по найденным в архиве эскизам межэтажными витражами. Их пускать было велено всегда и незамедлительно. Третья: все обитатели дома, включая чад и домочадцев, допускались к хозяину кабинета сразу же и немедленно, при этом секретарша собственноручно перед ними тяжёлую дверь открывала. Порядок, скажем не обинуясь, странный до неприличия. Но – делать нечего. Удивившись, двинемся дальше, чтобы более того удивиться. Особый разряд являл единственный из тогдашних времён абориген, обитатель этого дома, оставленный милостью управдома свой век утекающий, как вода из ладоней, в угловой комнатушке, треугольно эркером из дома наружно торчащей, доживать, задыхаясь, старые стихи под аккомпанемент спускающих воду бачков напевая, словами в переводах старинных текстов жонглируя. Жил поэт одиноко, часто и долго болея, навещаемый старым любовником, женившимся и страдающим от действительности, по собственному признанию, его лишающей воздуха. Однако действительность милостивой оказалась, лишив его жизни гуманно посредством расстрела спустя несколько лет после смерти поэта. Почему всесильный Великий домоуправ не изгнал не читаемого им, да и другими поэта? А почему бы и нет?! Не всё же травить бездомных собак и котов вместе с вполне домашними крысами и тараканами. Наконец, вне всяких разрядов: дама бальзаковского (уточним: лет тридцати пяти) возраста, супруга самого главного обитателя дома, к которой, едва учуяв шаги где-то на середине реки, куда долетает лишь очень редкая птица, самолично двери открыв, хозяин кабинета устремлялся с радостной улыбкой, в иное время на его лице не появлявшейся, с протянутыми навстречу губами для поцелуя руки, старомодно заменявшего ныне принятое во всех случаях жизни ужасно далёкое от объятий рукопожатие. Целовать этой даме руку ему было противно, вся она со своим мужем, этим домом и этим великолепным городом, и этой с каждым годом всё более наглеющей страной ему были противны. Совсем недавно с этой страной и всем, что в ней, он попытался расстаться. Не удалось. Поэтому многие часы проводил в этом ненавидимом кабинете, а возвращаясь туда, где был его дом, хотел воротиться назад: в дороге, увы, скоротечной, чувствовал себя почти как когда-то: долго на одном месте задерживаться не приходилось. Судьба сыграла с ним ту ещё шуточку, и, словно любовная лодка, разбившаяся о быт, он врезался в этот дом – с размаху, с разбегу всё вокруг него бешено завертелось, запрыгало, заискрилось, дом возродился, Фениксом из пепла восстал и заселился руководящими работниками самого наивысшего городского калибра. Он этим домом и кое-чем ещё как бы в придачу был призван, то есть назначен, разумно и преданно управлять. Об этом свидетельствовала и вывеска у входа: домоуправление, большими буквами довольно строгого шрифта. Как, почему здание, Фениксом восстав, к новой жизни вернулось, никто, к делу хоть как-то причастный, понять не мог и не дерзал. Откуда взялись материалы, о существовании которых уже позабыли, рабочие, способные строить, а не ломать, и многочисленно-невозможное прочее? Темна вода во облацех. Когда по долгу службы задавали этот вопрос, он без тени улыбки, что давалось непросто, ссылался на энтузиазм масс, на это спрашивающие отзывались, недоверчиво улыбаясь. Так не-улыбка, сталкиваясь с улыбкой, порождали атмосферу таинственности, в которую образ хозяина кабинета погрузился после восстания Феникса. Может, стоило бы это гордое птичье имя зданию даровать? Не подумали те, кто был думать назначен. Однако же, зря. Бурной деятельностью обеспечив себе относительную неприкосновенность, чуть выше среднего роста мужчина лет уже слегка не христовых, подсказка: тридцати пяти, как выше было означено, каждое утро выходя из автомобиля, направлялся в свой кабинет и, редко тревожимый благодаря строгим мерам предосторожности в течение рабочего дня, после окончания его покидал, стараясь и прибытие, и покидание делать как можно более незаметными. Со своей главной служебной обязанностью – покой начальника охранять – другая (нет, это та другая, эта единственная) дама бальзаковского возраста справлялась с материнской заботливостью, словно была старшей сестрой начальника, ей подопечного. В нужный момент ставила перед ним стакан чаю, накрывала письменный стол к обеду, довольно скромному, надо заметить, изредка клала какую-нибудь бумажку, из тех, с которыми затруднялась сама. Словом, делала всё, что обыкновенно делают хорошие секретарши, утратившие надежду отношения с подопечным направить в более желанное русло. Подобная женщина хозяину кабинета впервые встретилась на его прежде бурном жизненном трудном пути, и он подолгу, бывало, над этим феноменом размышлял, ни к какому выводу, однако, не приходя, что разительно отличало его нынешний образ философствования от прежнего, когда он приходил к выводу обычно раньше, чем начинал размышлять. Но прежняя бурная, даже фееричная жизнь, видимо, с ним напрочь решила расстаться, вышвырнула на берег без помощи хоть какого-нибудь дельфина, где он обнаружил себя в неприметном одеянии в кабинете управляющего домами как бы в отместку за невольно вырвавшееся при обстоятельствах весьма и весьма форсмажорных, что из него графа Монте Кристо не вышло, и придётся переквалифицироваться в дворники. Воскликнулось это ради словца явно красного, ведь ни Монте Кристо наш герой, будучи для того излишне, скажем так, прагматичным, ни тем более дворником, для чего был недостаточно приземлённым, быть не желал, так что получилось нечто посередине. Судьба распорядилась, и он, устав с ней бороться, без обжалования принял её приговор, став, правда, не управляющим домами, но управдомом с таким могучим определением, что напоминало и об основателе этого города, и об Александре из Македонии. Когда эра Великого комбинаторства звонко, словно лопнувшая струна, всем выжившим долго жить приказала, её творец и вершитель, сперва слегка растерявшись, стал размышлять, в какую новую эпоху жизни вступить, верша её и творя. Искал в разнообразных мыслях своих зачатки чего-то невиданно грандиозного, что по необходимости эстетически грациозно сочеталось бы с его представлениями о великом, а также прекрасном. Как-то со сна почудилось: было б неплохо, отвечая на запросы нового времени и новой власти над ним, примериться к роли философа, но не холодного кабинетного, ни urbi, ни orbi и даром ненужного, но пламенно-страстно-трибунного, глаголом, и не только им, жгущего не только сердца. Зажёгся, увидел картину: митинг, броневик, он зажигает, а в это время задворками старушка, да хоть и молодушка, подслеповато огородами пробирается. Овощи на огороде старушке-да-хоть-молодушке под стать: неказистые, неряшливые, никуда ни на что не годящие, ни в борщ, ни испечь. Сплошное ненасыщающее вегетарианство. Подползла, значит, змея подколодная, из широких штанин извлекла, направила, прицелилась и, ясен пень, промахнулась. Однако убила. И, понятное дело, к стенке поставив, её пустили в расход. То ли судьба её несуразная, то ли гибель оратора, в которого она промахнулась, но и эта идея от него отскочила, словно шар от борта, в лузу направленный, но попадания в неё, тем более обладания ею, увы, не достигший. Раз за разом всё новые и новые мысли в голову приходили, но даже тихо жить с ними, из головы не выпуская, в это время в этой стране было однозначно не рекомендовано не только от новой экономической политики угоревшим, но и уменьшительно-ласкательные суффиксы презиравшим. Блуждая в джунглях мыслей своих, скача в этих прериях бесконечных, птицей-тройкой летя по белоснежным голодным просторам, он вдруг обнаружил себя, без обиняков скажем прямо, вождём. Нет, не племени. Это зулусам оставим. И не секты. Там слишком много жестокости, которую не любил. Народного движения? Да, это подходит. Какого? Это понятно. Униженных и оскорблённых. Добавим: имени Достоевского, и получим: народный вождь движения униженных и оскорблённых имени Достоевского, имя и отчество прилагаются. Сложив всё воедино, он, однако, поморщился, и мысль его отвлеклась в тот момент на насущность, его теребившую: где бы пожрать? Вопрос был вовсе не прост. Ответ совершенно не очевиден. Причина проста: ни гроша, а народец вокруг на удивление скупердяйский. Так великая идея пропала, можно сказать, на корню. И, в отличие от известного зерна, никакого плода не принесла. Её, то есть идею, по-хорошему надо бы сперва взрастить и взлелеять, но Великий комбинатор, несмотря на окончание эры Великого комбинаторства, страдал одним славным, прекрасным пороком, имя которому – страстное нетерпение. Порок этот необходимо изжить. Так он решил. И – обстоятельства поспособствовали – этот порок победил, превратившись из Великого комбинатора – помянем память вставанием! – в Великого управдома. Это, вообще, была эпоха с заглавной буквы великих, они же главные, а также первые: трибунов, поэтов, прозаиков, ораторов и прочее, и величайших из всех великих – вождей. Поэтому великие провокаторы, комбинаторы и управдомы в неё вписывались легко и достойно. Под воздействием мировой революции, под её хмельными парами поэты истории заводов и фабрик, прежде в райских певучих закромах побывав, на похмельную голову сочинять начинали, что уж о комбинаторах с шрамом на горле, превратившихся в управдомов, судачить. Одному из них комбинатору (бывшему) и управдому (в текущий куда-то момент) казалось, что скучная жизнь, которой он нынче живёт, была наказанием, но порою – наградой. И с некоторого времени это стало главным предметом дневных, а иногда и ночных размышлений, прерываемых редко: днём – живыми посетителями, обычно водителем и особо поверенным заместителем, которые проходили мимо бальзаковской секретарши, слегка ей кивая, ночью – уже не живыми, чаще других невозможным в общежитии неопрятным надоедливым стариком, которого страшно ему не хватало, и ещё одним не совсем молодым человеком, бритвой по горлу в молодости, не слишком мучаясь вопросом: резать – не резать, его полоснувшим. С тех давних весёлых, хотя совсем не беззаботных, дней судьба поводок, на котором выгуливала по жизни, резко укоротила, правда, милостиво оставив в его почти полном распоряжении крошечный островок, верховным жрецом которого он оставался, воплотив жизненную мечту хоть не идальго, долгое время в здешних краях именуемого Дон Кишотом, но его оруженосца, сотрапезника и собеседника. У него самого теперь, да и раньше оруженосца не было вовсе, потому как оружия, кроме слов, а они не считаются, не было никогда. Не было сотрапезника – трапезовать не был обучен, ел, когда было что, обыкновенно быстро и на ходу. Не было собеседника – бесед не вёл, ограничиваясь беглым обменом слов, выражающих стремительный бег мыслей стремительных и случайных, проносящихся в мозгу, подобно литерному поезду, вскочить не удалось, потому он нагло летит перед глазами. Никого в этом поезде истинно удавшейся жизни из его знакомых, ходящих ещё по земле, носящихся и ползущих, равно как в неё, то есть в землю, зарытых, не было вовсе. Это обстоятельство, главное, что в этом поезде не было его самого, раздражало, мучило и бесило. Но так было раньше, до эры домоуправства. Теперь в душе его и перед глазами было огромное здание, населённое рыженькими тараканами, усатыми крысами, от которых даже при его прекрасном владычестве отбоя не было никакого, а также ответработниками, едущими в мягких купе этого поезда – и что же с того? Это смешанное торжествующее на празднике жизни население его вовсе не раздражало. Вероятно, потому, что при ближайшем рассмотрении, когда они сходили с трибун, ответработники резко теряли и в красноречии, и во внешнем облике, главное, в росте, и в блеске мыслей, которые ужасно тускнели, причём не так, как серебро и прочая бронза, а жутко иначе, что словами описать и продумать мыслями никак не получалось. И не пытался. По старой привычке времени терять не желал, хотя теперь, после того как медленный запущенный им хоровод ответственного благополучия и собственного покоя закружился и завертелся, его было более, чем достаточно. Честней сказать, девать его хоть куда-нибудь не удавалось настолько, что стал читать очень толстые книги, до которых в весёлые бурные времена руки не доходили. Зато тогда, когда сам порой доходил он до ручки, и одежда, словно кожа на исхудавшем теле, морщилась, тогда весело и жадно горели глаза при виде еды, питья и обнажённого женского тела всех возрастов и размеров. Подробности последнего пункта горения, следуя многовековым традициям отечественного писания – отщепенцы не в счёт – разглашать мы не станем. – Почему? – Потому! Именно в такие по размеру и содержательности дискуссии Великий управдом и привык вступать в те благословляемые теперь, а тогда проклинаемые времена. Недавно прочитав одну очень древнюю и очень мудрую книгу, внезапно он понял: сам и друзья-коллеги его были обречены. Духовный вождь был призван на высокую гору собеседником, специально сошедшим с небес, и они, несчастные смертные, овцы без пастуха растерялись и бросились в погоню за единственным, в чём кое-что понимали. Сгоношив рыжьё, что у кого осталось из прежних, куда более спокойных времён, отлили золотого телёнка и устроили вокруг него танцы и пляски: танго, фокстрот и прочие заморские мерзости, принятые во язычестве. Дотанцевались вокруг золотого телёнка они до того, что живых телят не осталось, а с ними котлет самых обыкновенных, не говоря уже о пожарских, шницелей, о венских вовсе забудьте, мяса по Строганову и много-много чего иного, вкусного и полезного. Словом, исторический и диалектический материализмы, совокупившись, разом восторжествовали, и наступила разруха, в результате чего, как утверждал малоудачливый современник, хотя не в такой крайней степени, но тоже южанин, в день преподобного мученика Стефана (от которого, помимо прочего, сохранилось прекрасное слово «каменование», в честь того, что был камнями побит) Земля налетит не небесную ось.
2
Изголодавшие, исхудавшие, истощавшие продолжают они плясать-танцевать, хотя золотого телёнка давно пропили и проели. А взошедший на гору не возвращается, и его можно понять. На кой ему сдался этот гнусный народ?! Свою персональную пляску он вёл не один. Не сподручно. Во-первых. Скучновато, сие, продолжим счёт, во-вторых. Чего греха таить, актёрствовать без публики невозможно. Сам Нерон не валял бы дурака и не сжёг бы Рим, если бы никто не аплодировал. Это, получается, в-третьих. Можно и ещё пункты добавить. Но это не главное. А главное то, что интуитивно он действовал по известной с древности формуле: три плюс один. Нет, не четыре, вы, товарищ бухгалтер, ошиблись, это не арифметика, пардон, извините. Три – это они, друзья-товарищи, можно даже назвать их соратниками его – одного. Тысячи раз с тех благословенно-древних золототелячьих времён (не путать со златорунными древними) эта формула повторялась. Вспомним хотя бы трёх мушкетёров, которых было отнюдь не четыре, а три плюс один. Вот и здесь, в наши, так сказать, не слишком понятные времена. Что сказать, зима была долгой. Но когда лёд внезапно, вдруг тронулся, всё затрещало, заголосило, посыпалось – как в Помпеях, один пепел остался да мумии, если, конечно фресок содержания похабного не считать. Тогда-то судьба, от спячки слегка оклемавшись, и их в известную великую формулу сколотила, вероятно, для цели великой, понятно, благой. Только какой – непонятно, не сообщила, даже во сне на ушко не нашептала: пророчество кончилось, и не просите. Он в тёмную бился с судьбой, эдиповы и прочие загадки её по мере сил своих пытаясь разгадывать. Многое получалось. Немалое не далось. Результат? Переквалификация. Хоть не в дворника (не до такой же степени), так начальствующего над ними. Разница, однако, не слишком и велика. Если бы не подначального ему домишки насельники. Когда унитаз засоряется, кран ниагаристо извергается, с потолка течёт и прочее в таком же духе, до смерти неприглядном, будь ты хоть ответработником белым юных годов, всё едино не зашикуешь. Конечно, чтобы насельники твою власть признали, надо им время от времени потопы, водопады, извержения вулканов устраивать. Не без того. За этим дело не станет. Понятно, не самому команды на бедствия и на их устранения отдавать. Для того оставила судьба в живых одного из троих, последний, отнюдь не святой дух, троицу крепко замкнувший, по дороге даже не к светлому будущему, а к золотому телёнку, страдая от отсутствия кефира, бани, фемины, скончался; но два других в превратностях судьбы уцелели: один привозя и отвозя на службу, со службы хозяина кабинета, в остальное время занимался любимым делом – частным извозом; другой был велико-управдомовской тенью, его заместителем по всем вопросам бытия образцово-показательного жилья, самым деликатным в первую очередь. Поскольку, как сказано, последний примкнувший, замкнувший троицу самый строптивый ученик бывшего Великого комбинатора на полпути к светлому будущему телёнку скончался, так что выяснять, кто ты такой и соревноваться в глупости заместителю, будущему Обеим рукам Великого управдома было не с кем, он не то чтобы поумнел, но притих, успокоился, словно после большой и долгой любви отдышался. К ним, ученикам, соратникам и выдвиженцам, надо бы пристально, во всех возможных подробностях присмотреться, да приглядеться. Только больно стеснительно, слегка даже боязно. Так что немного повременим. Не серчайте. – Лучше давайте нашему герою немного поможем. – Как? – Тенью мимо секретарши проскочим, дверь, тщательно, обильно смазанную, неслышно откроем, половицей не скрипнув, внутрь проскользим, слово доброе, не помянув его грехов многочисленных, молвим – пусть думает, что из прошлого бурного или пошлого будущего донеслось, из настоящего, пень ясен, сие никак невозможно. От слова этого стены кабинета, до невозможности, вытесняя воздух, было, содвинувшиеся, хоть немного раздвинутся, воздуха, пусть на глоток, но всё же, прибавится, и у хозяина кабинета, хоть на старинно-дырявый грош, хоть на лепту вдовы, хоть на всем жизненно необходимый обол сил прибавится национализированным имуществом, ублажая новых жизни хозяев, настойчиво и уверенно железной рукой (даже двумя) управлять. Только, пожалуйста, не подумайте, что мы героя нашего слишком уж обожаем. Нет, просто немного сочувствуем, так что на большее пусть не рассчитывает: не заслужил. – Бывал груб? – Конечно, бывал. – Нагличал? – Ещё как! – Матросил? – Не раз! Ладно, приём во внимание грехов героя нашего, как некогда рогов и копыт, временно прекращаем. Вступив в должность, герой наш, свободный художник и холодный философ, или наоборот, что совершенно неважно, любимец Рабиндраната Тагора и не только его, первым делом решил устранить бездорожье и разгильдяйство, для чего… Впрочем, не станем отвлекаться на мелкие технические подробности. Лучше послушаем, что там на широком, правда, не слишком зелёном бульваре творится. Для чего осторожненько, не торопясь, шажками не частыми выйдем из кабинета, где окна никогда не отворяются, чтобы шум времени, точней сказать, грохот не привёл к самопроизвольному отворению жил или ещё к какой медицинской напрасно-глупой напасти. А там – шарканье прохожих подошв, проезжающих шин шелестение, копыт звонко-гулкое цоканье, клаксонное к миру взывание и главный звук времени – трамвайное склочное дребезжание, ни с каким иным звучанием не согласное. А там! Там, на бульваре, в городе, стране такое творится… Нет, лучше в кабинет воротимся, к течению мысли Верховного управителя дома прислушаемся и такое услышим, что лучше бы нам на громко и грозно дышащем бульваре остаться. Что же нам делать? Ни туда, ни сюда. Беспощадная Сцилла. Гибели жаждущая нашей Харибда. А мы? Плывём в океане времени без руля и само собой без ветрил. Какие, к чёрту, ветрила?! Скоро конницу, говорят, упразднят, танками заменив. А вы – паруса! Последний давно уже себе отбелел. Даже забравшись на шпиль Адмиралтейства, который игла, его не увидите. Ни с бульвара, который Сцилла, ни из кабинета, который Харибда. Такая вот притча поколению нашему выпала. Или сами накликали? Ответа на этот вопрос не знали ни водитель, занимавшийся любимым делом – частным извозом, ни другая особа, крайне, до последнего из возможных пределов приближённая к домоуправу (извините, Великому было случайно пропущено), ни сам хозяин известного кабинета. Так вот. О крайне приближённой особе. Это многое объясняет. Его излюбленной фразой, всеми собеседниками, кроме домоуправа (чёрт попутал, опять извините), слышанной не раз и не два, было сакраментальное: не учите меня жить, и я вас учить тоже не буду. И правда. Кто его жить не учил, в ответ совершенно ответственно и им, правой и левой руками Верховного домоуправа, не был учим. А те редкие, кто это всё же делать пытались, были так больно учимы, что очень долго и совершенно бесполезно лечились. В молодости он был болезненно скор на расправу, в зрелый возраст под руководством Командора вступив, стал, хоть и не слишком быстр, но и не очень медлителен. Дворники, водопроводчики и прочий домоуправный люд служивый это знали прекрасно, предпочитая в диалогах с обеими руками домоуправа рта не раскрывать, а, слегка осмелев, растягивать в нервной полуулыбке, реагируя на самые понятные слова русского языка, из его рта вылетавшие споро наружу. Незадолго до того, как румынские погранцы до последней монеты выпотрошили будущего Великого домоуправа (не позволим себя чёрту попутать!), милиционеры-аборигены освободили от знатной суммы совесть и карманы обеих будущих его рук. Деньги эти не были заработаны: в дар от миллионерствующего Командора получены. Как пришли, так и ушли: круговорот денег в природе. Однако новая власть ко всем, не являющимся жертвой её, была снисходительна и незадачливого социально родного карманника вскорости отпустила. Но те полгода, которые провёл в тесной камере вместе с несколькими жертвами новой власти и её, понятно, врагами, сказались не только на характере Обеих рук, в скором будущем ставшего спокойней и рассудительней. За полгода он прошёл пусть не весь курс, но, по крайней мере, начальных классов гимназии. Университетские профессора, сокамерники, с жаром набросились на неофита, tabula rasa так их, изголодавшихся, вдохновила, что они горевали, когда за учеником захлопнулась дверь, распахнувшаяся, чтобы дать свободу талантам карманника. Свобода у входа ждала совершенно не вооружённая в виде письма. Отыскавший на прежнем месте и зазвавший к себе водителя начинающий не совсем Великий ещё управдом узнал от него адрес учреждения, в котором почивал на лаврах один из трёх в формуле, с древнейших времён знаменитой, и предложил ему продолжить жизненный путь в ином городе, более северном и туманном, чем те, в которых недавний арестант прежде имел обыкновение обитать. Карьерный взлёт и без перековки на всемирно знаменитом благодаря инженерам человеческих душ канале был настолько суперлативно (и это слово среди других нашло место в обновлённом его словаре), восхитительно поразителен, что все, не исключая его самого, были крайне удивлены. Впрочем, их, знавших перековавшегося ещё до того, было немного. Двое. Однако какие! Во-вторых, водитель, частного извоза любитель, наотрез, напрочь, категорически отказавшийся от более заметного места под солнцем, неоднократно предложенного становящимся Великим домоуправом. Во-первых, он сам, почти уже Великий домоуправ, хозяин и Верховный вершитель небольшого, но очень ответственного кусочка пространства, новой властью, возможно, несколько опрометчиво доверенного его попечению. Кое-как в значительной мере под будущую ответную благодарность новоназначенный домоуправ, щедро расходуя отпущенное природою обаяние, правдами и неправдами добывая трубы, гвозди, шпингалеты, фланцы, задвижки, лес, краску и всякое подобное прочее, довёл вверенное пространство до степени, достойной новых властителей средневысокого ранга. Сизиф камень вкатил. Понятно, что когда-нибудь камень покатится вниз, катящего за собой увлекая. Но жизнь продолжалась, и надо было попробовать ещё и ещё камень вверх потолкать. Тут или – или, вверх или вниз, лежачим камень жизни быть не желает, чтобы вода под него не текла, но нагло и беззастенчиво ничтожная капля точила. В этот крайне хрупкий момент камнестояния, точнее сказать, камнележания, когда лёд из-за затянувшейся зимы и отсутствия достойных идей тронуться не смел или же не желал, в хорошо известный читателю кабинет, словно молодость вспомнив, ворвался он, заместитель Великого, к тому времени уже ставший, правда ещё только правой рукой, в полное распоряжение которой среди многого прочего был отдан двухэтажный флигель, оставшийся в наследство от барской усадьбы. Флигель так флигель. В конце концов, где как ни во флигеле «Война и мир» сочинилась? Главный дом яснополянской усадьбы сгорел, так что выбора не было. Тот флигель принёс хозяину славу. А этот, первый этаж каменный, второй деревянный? Над этим вопросом к тому времени ещё не обе, только правая рука, прочитавшая «Войну и мир» до половины (выпустили в начале третьего тома), крепко задумалась. Людишки, во флигеле обитавшие, её, то есть правую руку, мало заботили. Освободить помещение, конечно, проблема, однако вполне доступная разрешению. Подо что определить? Кем заселить? В неучёную голову идеи редко и очень скверно приходят. К тому же по большей части кривые, горбатые, уродливо-несуразные. Но в камере был не только профессор литературы. Давал ему ежедневный урок также профессор-античник. Гомер, «Одиссея», «Илиада», Ахилл и Патрокл. Да мало ли. Но и это не всё. А уроки профессора философии социальной? Свобода как верховная цель человека и человечества, в том числе и в первую очередь свобода любви. Сойдясь, знания и выбили искру, слава богу, не ту, из которой получилась газета, а уж из неё яркое пламя, при виде коего пожарные, свернув брандспойты, по тёмным углам разбежались. Выбили. Остальное было делом познания, скажем так, почти бытового. В северном городе даже летом любить на природе, в парках, в кустах, парадных и тому подобных в южных городах вполне пригодных местах, не слишком сподручно. В северном городе любить очень желательно в помещении. А где его взять, особенно если дома жена и детишки, да ещё тесть с тёщей в придачу, которых не выгонишь, ибо... Их эта квартира. А любить ведь хочется не только юным, но и людям солидным, ответственным, партийным работникам и советским, комсомольским вожакам и организаторам производства. А если, к тому же, не женщину (девушку, даму) желается любить, но активно или пассивно мужчину (зрелого или юношу), а то и более сложные количественно и качественно конструкции жизни половой сочинять? Не царское время – свобода, люби кого хочешь, как и куда пожелается, только чтоб, особенно если ты работник ответственный, не особенно знали об этом. Стакан воды! Выпил – на место поставь. Пусть выпьет кто-то ещё. Особенно в подробности не входя, тем более что сам Великий домоправитель в них из брезгливости входить не желал, коротенько очертим, что в тот короткий исторический миг происходило во флигеле, отселённом и под новые задачи социалистического строительства приспособленном. В довольно позднее вечернее время, можно сказать, даже ночное, разумеется, раннее, съезжались: не гости на дачу – ответработники, желающие вкусить необыкновенной, в античном стариннейшем вкусе любви. Их ожидали мужчины, не только зрелые, но и юноши, плотные и худые, тёмноволосые и блондины, словом, на любой вкус, на который, как и на цвет, так русский язык постулирует, товарища отыскать невозможно. С языком не поспоришь. Тем более… Нет, это уже те подробности, в которые ни Верховный правитель (Великий домоуправ тож), ни тем более мы входить не желаем. Получив под своё крыло столь значимых посетителей, среди которых вскорости обнаружились и такие, которых сам Верховный видел только издалека, домоуправление обрело то, что позволило достичь новых высот и уверенно на новой, ранее совершенно заснеженно-недоступной вершине его водрузиться. Холодный философ, прекрасно он понимал, что когда-нибудь камень покатится вниз со всеми вытекающими последствиями: ничто не ново ни под солнцем, ни под луной. Ну, да все мы умрём, каждому только один обол и понадобится. И что? Зная это, не жить? Нет, наши жизни новому государству нужны! Новые поколения, на наших костях воздвигшие город-сад, нынешнего суше и чище, попомнят нас, в фундамент их будущего жизни свои положивших, даже монумент соорудят, фамилии на бывшем камне сизифовом выбьют. Понятно, не все. Но уж ответственных работников и среди них Великого, нет, не комбинатора, но управдома, обязательно выбьют. Такие тошные мысли в голову приходили, когда его холодное философствование прерывалось визитом Обеих рук, с упоением докладывающего о ночных посетителях, их ранге, их вкладе в социалистическое строительство, а то и в мировую уверенно и бодро грядущую революцию. В качестве приложэния (приятно вспомнить молодость бурную) изымался из кармана Обеих рук и тотчас убирался одной рукой Великого управдома в ящик письменного стола плотный конверт с денежными знаками, к которым холодный философ относился с должным холодным брезгливым презрением. Долго ли, коротко верёвочка вилась, но и ей, как камню вниз с вершины сорваться, конец должен будет прийти. Из чего, разумеется, вовсе не следует, что его следует приближать. С началом новой всё более интенсивной ночной флигельной жизни наступил совершенно невиданный, не предвиденный ни одной гадалкой, не напророченный ни единым пророком этап жизни бывшего Великого комбинатора, а ныне, не побоимся вновь с восхищением и придыханием повторить, Великого управдома. Бывало и раньше, что идеи воплощались во вполне ощутимые звонко шелестящие денежные знаки, обеспеченные всем достоянием государства. Достаточно вспомнить солиднейший куш – папку с ботиночными тесёмочками, проданную и тут же сожжённую покупателем. Идея стоила миллион, правда, рублей, но и они тогда были, пусть слегка и сомнительными, но всё же деньгами. Но – одноразово. Другие идеи Великого комбинатора стоили меньше, и очень намного. А тут – целый поток, солидный и почти ежедневный. Но он, доставляя некую независимость и позволяя поддерживать высокий уровень содержания вверенного ему жилого пространства ответработников, а с этим и власть над их душами и телами, этот поток разноцветных бумажек томил душу великого управдома. Идея ведь была не его! Ученика? Ну, да. Ну, конечно. Но не его самого! И это лишало героя нашего аппетита, сна и любви. Ел мало и редко. Спал недолго и с перерывами. Любил как-то нехотя, без вдохновения. Утешала, самолюбие вовсе не теша, лишь мысль, что во флигеле другая любовь, ему не очень понятная, осуществлялась с куда большим энтузиазмом, подобным тому, который являли герои пятилетки, выполнявшие её за пару лет, в крайнем случае, за три. При этом непонятно, что они делали после. Да ладно. Не философского ума это дело. На это есть другие умы, некоторые из которых, он знал это твёрдо из текущих докладов, в заветном флигеле гости не слишком уж редкие. Удивительно, но, даже камерные университеты пройдя, его ученик, его Обе руки сохранил, пусть не обижается на эпитет, полную преданность, всё-таки скажем, собачью. Все деньги, доход от ночной флигельной жизни, приносил он учителю, и уже от него получал ту часть, которой тот от щедрот удостаивал. Не раз и не два был зван Великий управдом на жизнь флигеля изнутри поглядеть. Для этой забавы в комнатах для гостей были сделаны небольшие, но вполне достаточные для подробного рассмотрения в самых мелких деталях глазки. Обе руки Великого управдома лицезреть это действо себе не отказывал, более того, постоянно порывался некоторые пикантности пересказать. Но бывший Великий комбинатор, ранее избытком нравственности и недостатком любознательности никогда не страдавший, ныне, в эпоху своего Великого управдомства, от подсматриванья отказывался наотрез, а когда Обе руки порывался хоть что-нибудь сообщить, резко, почти как когда-то, его обрывал. Кто-то переменам в жизненных принципах героя нашего мог бы и подивиться, мы сами, не скроем, поначалу диву давались. Пока не сообразили, в чём дело. В законе жанра – вот где собака зарыта. Не скроем – выроем собаку, на свет божий доставим, чтобы ничего, бывшее тайным, таким не осталось, но стало явным – смотрите! Как всем и давно прекрасно известно, здешнее слишком обширно пространственное бытие однажды и навсегда немцем Гегелем было до основанья ушиблено, в триаду известную, словно муха в сеть паучью, уловлено. Что и породило главную форму уловления в литературные сети здешней жизни живой. Читатель наверняка уже понял: речь идёт о трилогии. Самая известная и самая неудавшаяся попытка была предпринята Николаем Васильевичем, не случайно сменившим фамилию: бывший Яновский однажды стал Гоголем, возможно, поутру, только-только проснувшись, не исключено, и ввечеру, ко сну отходя. Что с той трилогией приключилось, ни утром, ни вечером лучше не вспоминать. Ибо как только, так сразу руки жалкие листки свои собирают, печь, которой в доме нет и не было никогда, разжигают. Третья и последняя часть трилогии – это повествование, лучше бы сказать, житие Великого управдома, имевшего слабость никогда ни с кем не судясь, с государством тем паче, обращаться ко всем, кто под руку подвернулся и кто этого избежал: господа присяжные заседатели. При новой власти суд присяжных был за ненужностью упразднён, так что обращение это часто напоминало глас вопиющего в пустыне, каким оно, в сущности, было. Так вот. До сего времени две части трилогии были написаны. Дело за третьей. Напишется? Если камень рано-ли-поздно покатится вниз, это не значит, что надо, дезертировав, вверх его не тащить. Так что вперёд! Пальцы на клавиатуру! Заседание продолжается! Все камни из-за пазухи повытаскивали и, вверх швырнув, чтобы на голову не успели свалиться, в светлое будущее скорей покатили! Покатим мы в будущее или сверзимся вниз, или и то и другое, время покажет. А тем временем бульвар вместе с городом и страной катит шумно и грозно, при необходимости все преграды сметая, частенько, но не всегда, клаксонами предупреждая: посторонитесь пока не поздно, Русь-тройка летит, не заметит, как зашибёт. В той тройке немало ночных флигельных гостей в сереньком утреннем, но уже всё-таки солнечном свете летело, при лунном осторожно не замечено во флигель тихо съезжаясь. Погостив, кто не слишком долго, кто слишком, так же анонимно, как и приехали, удалялись – даже шины под сурдинку шуршали – оставив флигельному наместнику известные суммы, из которых обслуживающему персоналу толика малая доставалась. Любопытно было бы внутрь заглянуть, интерьер посмотреть, не говоря уж о том, чтобы в заветный глазок, словно в иной мир, на забавы ответработников поглазеть. Только со свиным рылом в калашный ряд ведь не сунешься, а если решишься, по нему и получишь. На этот случай у наместника есть человечек, да и сам он прошлое может припомнить. Только этого делать как раз ему неохота. Больно голодно было порой, слишком холодно и тоскливо. Все думы его об учителе, с которым – чувствует он – творится неладное. Слишком взгляд его тускл и тяжёл, слишком шутки его редки и тяжелы, слишком жесты тяжело-неторопливы. Праздник бы какой, фейерверк какой учинить. Только время не то. Не праздничное. Нервное время. Эпидемия самоубийств. Среди поэтов особенно. Хотя вроде внешне всё, как раньше, идёт: ответработники ездят, от желающих их ублажать нет отбоя. Может, тоска – возрастное? Само пройдёт, и дальше будет жить, как обещано, лучше и веселее. Конечно, и в домоуправстве у бывшего Великого комбинатора вспышки энтузиазма бывали, но редко, короткие: всеобщий организованный энтузиазм личный, самостийный его подавлял. Массы, не человек, не личность, не особь всё решали, поэтому поэты творили поэмы, пытаясь суть движения масс за сермяжный хвост ухватить; поэтому прозаики, позабыв и героя, и человека, хоть маленького, хоть лишнего, стали проникаться тем, чем проникнуться не могли: духом масс – постичь, описать, воплотить. И те и другие, забыв прошлое, предав траве забвения настоящее, теребили время нещадно, подстёгивали, торопили: «Вперёд, время! Время, вперёд!». Чем хуже было сегодня, тем будет прекраснее завтра. С такой постановкой вопроса Великий домоуправ не был согласен. Но кто его спрашивал? Даже ближайшие соратники, водитель и Обе руки, о сути времени не вопрошали, их больше весенний разлив реки беспокоил. Не одно наводнение город, воздвигнутый на блате, то есть, ничего плохого не думайте, на болоте, его пыталось сгубить. Тогда даже покойников приходилось баграми в вечный покой нещадно заталкивать: водная стихия, земной, словно женщиной, овладев, пускать не желала. Ещё будучи Великим комбинатором, оглушённый потоком новых словес, новыми бешеными ритмами ошарашенный, нынешний Великий домоуправ понял, что в новое время ему не вписаться. Тлела, однако, надежда, что, вспять повернув, оно пожелает вписаться в него. Не дождётесь, любезный, сказало время, махнуло хвостом и растаяло в глубине, в которую тщетно багром пытались покойника запихнуть. И это однажды Великому домоуправу приснилось. Багром запихивали Две его же руки. Водитель ему помогал. А он, бывший Великий комбинатор, Великий нынешний управдом, сам был совершенно пассивно запихиваемым в водную могилу покойником. Новое время желало лишь нового, жестоко жаждало новизны. Обе руки рыскал по городу, по околицам и окрестностям в поисках свежака. Он был упрям и удачлив. Но свежее портилось, новое устаревало. Нередко бывало, что камень срывался с грохотом вниз, до половины едва докатившись. Обе руки пытался жаловаться тому, единственному, кому жаловаться привык, но тот обе руки в стороны разводил, намекая, что он, увы, не Бог, не полубог, и даже не референт Бога по человечьим невзгодам. Охотясь, Обе руки соображал, кому из клиентов предназначен намечаемый экземпляр. В его голове была настоящая картотека: этому слегка пухленький паренёк интеллигентного вида, а тому – тощий не слишком юный с грубоватой физиономией, напоминающей собственную лет двадцать назад. Были, конечно, и менее определённые, но более изысканные запросы. Тут приходилось на интуицию полагаться, пробы – ошибки: удача, повезло, в яблочко угодил! Такими попаданиями, как истинный охотник, Обе руки страшно гордился и пытался о них рассказать Великому управдому, но тот несколько брезгливо, так же, когда речь заходила о забившихся унитазах, отмахивался. Водитель, которому Обе руки тоже пытался сообщить о своих достижениях, хоть и соглашался слушать, однако, вполуха, пикантные подробности, видно, католическое прошлое помятуя, и вовсе пропуская мимо ушей. К невниманию своих единственных друзей, товарищей и соратников к своим трудовым и творческим достижениям, Обе руки относился спокойно и сдержанно. С тех пор, как прошёл последний камерный курс с университетскими профессорами, он стал удивительно терпимым к слабостям человечьим – хоть священником становись, тем более что по детской привычке в затруднительные моменты жизни крестился. Делал это он и тогда, когда до пронзительной невыносимости удивлялся. К примеру, когда, подглядывая в глазок, видел нечто из ряда вон избранное во время совсем не платонических игр клиентов с дичью, которую сам поставлял. А новая власть тем временем устала быть новой. Даже её на старое потянуло. Стакан воды нравиться перестал, его решили выплеснуть так, чтоб никому боле плескаться было уже неповадно. Чем это вызвано? То ли верёвочка вилась-вилась и в тонком месте оборвалась? То ли из далёкой, местами близкой, отчасти даже почти родной Германии повеяли ветры невиданных-неслыханных, непонятно каких перемен? То ли местные вожди в не самый любвеобильный возраст вступили? Не станем гадать. Тем более что даже задним числом мало что нагадаем, и уж точно не выгадаем совсем ничего. А в доме с утра до вечера жарилось, парилось, варилось, настаивалось, кипело, выкипало, булькало, шкворчало, благо, в отличие от не слишком сытых окрестностей, было чему, благодаря ответработникам, которым вместе с семействами это предназначалось. Сначала попробовали устроить гастрономический коммунизм, но одному щи подавай, другому наоборот борщ со сметаной, так что новшество вымерло, куда быстрей мамонтов, некоторые их особи, попутно заметим, до сих пор не откопанными в вечной мерзлоте прозябают и ни в одном меню, уклоняясь, не значатся. Зато там, то есть в меню, такое бывает, что обнародованию не подлежит. Всё едино цензура вычеркнет. К чему попусту с всевластной бодаться. Лучше прислушаться: чу?! Колокольный звон посмертно забвенный?
Когда на тёмный город сходит В глухую ночь глубокий сон, Когда метель, кружась, заводит На колокольнях перезвон, –
Как жутко сердце замирает! Как заунывно в этот час, Сквозь вопли бури, долетает Колоколов невнятный глас!
Это хрипло и сипло доносится издалека. Из-за бугра звучит, что вы хотите? К качеству звучания не придирайтесь! Лучше вслушайтесь в Первый фортепианный концерт одного из величайших обитателей этого города! Ой ли? И фортепиано осипло? Или оркестр донельзя оголодал? Всё смертно, лишь она бессмертна, Марусечка.
Моя Марусечка, Моя ты куколка, Моя Марусечка, Моя ты душенька!
Моя Марусечка, А жить так хочется! Я весь горю, Тебя молю: Будь моей женой!
Последнее может повторяться до бесконечности, или пока поющий не перегорит, или она станет его женою, что, как правило, совпадает. Побарахтавшись в океане среди лиц со следами несытости долгой и изнурительной, стихов и песен разных наслушавшись, из Великого комбинатора превратившись в Великого управдома, он, спасаясь от города, уставшего от величия своего, словно вдовствующая королева от трудов королевских, очутился на им одним обитаемом острове. Где-то на горизонте часто туманом скрываемый муравьино материк копошился, но железная секретарша тщательно покой охраняла от посетителей, тщетно пытавшихся на остров проникнуть. Никто не мешал Великому управдому думать длинные мысли, простиравшиеся от детских лет его жизни вплоть до бессмертия, в которое было так приятно поверить, жаль, не удавалось никак. Некоторые из мыслей он, стесняясь себя самого и корявого почерка – писал не без ошибок – записывал в небольшого формата блокнот, никогда не перечитывая. И правильно делал. Перечти – тотчас бы блокнот изорвал на клочочки, потому что открытого огня не было в кабинете, иначе бы сжёг все три сочинённых им тома. Зато в кабинете были часы, которые шли безостановочно, хотя несколько сбивчиво.
3
Необитаемый остров, покой, цербером охраняемый, это, конечно, прекрасно. Но всё в жизни хорошо не бывает. Покой нарушая, такие мысли в голове нарождались, что хотелось вскочить и сбежать. Куда? В никуда. Даже на материк, копошащийся, матерящийся, в разные стороны, оплывая, снующий. Вначале оттуда на остров. Теперь – назад, откуда сбежал? Ну и ну. За свою уже не слишком короткую жизнь с другими он даже неплохо научился справляться. Теперь надо было справляться с собой. Чем дальше, тем меньше оставалось надежд, что этому сможет он научиться. Эта мысль угнетала. С каждым днём гнёт всё усиливался. От него бы бежать. Чтобы не думать. Хоть куда. Хоть за стульями. Хотя бы за миллионом. Но и стулья и миллион были в прошлом и счастья не принесли. Подменил счастье покоем – и удалось. Теперь бы ещё только мысли, жить не дающие, как-то изгнать, тогда бы всё и наладилось, тогда бы и зажилось. Прервав течение дерзостной мысли, нарушая его философский покой, одним жутким утром Обе руки, решив, что пора делать ноги, ворвался в кабинет Великого управдома, только-только протянувшего руку к стакану с остро отточенными карандашами, чтобы, взяв красный, начертать первую на сегодня не совсем ясную резолюцию: не спешить, ждать, осмысляя. Чего ждать? Как осмысляя? Глаголы с деепричастием туго в единую резолюцию единились. Великий управдом, Великого комбинатора в себе победивший, понимал, что единение – это прекрасно, только ожидать его обычно бывает напрасно. Впервые в жизни, не зная, что делать, он вдруг захотел умереть. Он нужен всем, кому ни попадя – уточняя. Ему же не нужен никто – и нечего уточнять. Может, от этого захотелось ему умереть? Или – потому что жить стало скучно? Но не искать же приключений с очень вероятным смертельным исходом? Не с властью ж бодаться? Рано-ли-поздно она о нём вспомнит, былые шалости, мелкие и большие. Кому-то не угодит, всем и каждому нравиться ещё не удалось никому. Это раньше был уверен, что море ему по колено. Ныне и колени не те, и море не прежнее. Может, на другой стороне истории, чаши которой постоянно попеременно то взмывают неведомо куда, то опадают туда же, ему бы лучше жилось, так печально не думалось? Может, вне истории, вообще, жилось бы прекрасно? Или человеку вне истории вовсе нет места? Нет, отвечал он себе, история ни при чём, дело всё в нём. Исчез азарт начального периода управдомства, ещё великим не ставшего. Был – и не стало. Израсходовался на стулья, на миллион. Теперь, словно словленная рыба, в памяти прежний звонкий азарт редко-редко трепещет. Вроде бы вот они, и руль, и ветрила, и курс выбран, и ветерок какой-никакой, ан нет, не плывётся. Днище ракушки до неподвижности корабля облепили? Море не то? Слишком воды солёность высокая? Золотое руно сыскали-украли? Больше не за чем плыть? Или просто порта изначальной приписки достигли, и парки отказываются ткать незапланированные нити судьбы на фоне новой памфлетной жизни, в которой их, как и много ещё чего, не было и быть не могло. Великий управдом не мог поверить, что когда-то, впрочем, не слишком давно был комбинатором тоже Великим. Факты собственной биографии убеждали, что был, даже кой-какие документы, по глупости не уничтоженные, это с очевидной бесспорностью утверждали. Но некто, судьбу режиссирующий, твёрдо и безапелляционно твердил, что не верит. Как поспоришь? И с кем? Сегодняшний день никак не мог поверить, что был день вчерашний, не способный поверить, что наступит сегодняшний. В узком, как ущелье между средневековыми домами, промежутке между днями бывший безудержный и будущий апатичный чутко внимали, не раздастся ли внутренний голос, пророча, зовущий. Но голос молчал. То ли ему нечего было пророчить, то ли некуда звать, то ли его вовсе не было: нелепая выдумка нелепых людей. Он внимал тишине, освящаемой, как всегда, тёмной не существующей истиной, голодными мышами изгрызенной. Сколько ни жаловались жильцы, не подлежащие уплотнению, что бы домоуправление ни предпринимало, нанимая разных мышиных губителей, те, на краткий исторический миг исчезая, вновь появлялись. Видно, природой существование грызунов и грызни настолько прочно заложено, что даже образцовое домоуправство справиться не могло. Он выкорчевал, выжег кусочек земли. Распахал и засеял. Взошло, даже плоды принесло. Пусть дальше поток жизни несёт, он сопротивляться не будет. – Так? – Так. Чего ещё ему надо? Запахать? Пусть дальше само по себе быльём зарастает? Ход этих тягостных мыслей грубо нарушил с посмертным выраженьем лица дерзко ворвавшийся Обе руки, изо рта которого безобразно громко, ужасно криво и не гармонично вырывались звуки, с трудом складывающиеся в очень ясную фразу: «Дело пахнет керосином, мой Командор!». Великого управдома давно так не величали, потому он мгновенно от философских мыслей очнулся и, отрешившись от созерцания благости, широко навстречу оскорбительным звукам слух отворил. О чём за непроницаемыми кабинетными стенами не слишком долго беседовали, ни нам, никому неизвестно. Достоверно установлено, что через несколько минут Обе руки кабинет Великого управдома покинул, неся в руках неприметный портфельчик с неизвестным никому, несущему в том числе, содержимым. Спустя ещё минут этак десять-пятнадцать, хоть и не слишком счастливые, автор и герои его часов не наблюдали: одни, сидя в машине, летели в чухонскую тьмутаракань, надеясь там, скрывшись от взбесившейся новизны, затеряться, другой, надеясь, что тем это удастся, и этот клочок огромной трилогии некогда свет всё же увидит. Так, в несколько изменённом составе знаменитая формула три плюс один возрождалась. Водитель, выжимая из машины скорость, которую из неё выжать было никак невозможно, тихо постанывал, живо представляя надвинувшийся на страну Апокалипсис. Сидевший рядом с ним на переднем пассажирском сиденье, на котором обычно Великий сиживал комбинатор, Обе руки тесно прижимал к своей плоти портфель, из рук в руки ему недавно переданный. Прижимал и твердил услышанное от Командора, а прежде от профессора литературы: заложник, в плену, вечности, времени, я, у. Сбылись мечты идиота? Зачем? Что может быть ужаснее сбывшихся мечт? Разве что мачты, не возвышающиеся над бесконечным водным пространством, свергнутые бурей могучей или подточенные до мелкой унизительности крошечными древоточцами. Раньше, в далёкой юности, хрупкой и зыбкой, ещё задолго до эпохи великого комбинаторства в этом городе размытых стёртых контуров почти случайно проездом в неизведанность будущему Великому пришлось побывать. Поразило: иглы шпилей прокалывали тяжёлое небо, и похожие на кровь низвергались потоки, затопляя изуродованное пространство до несуществующего горизонта. Понятно, очень многое с тех юных пор изменилось. Но незыблемость, словно венецианская суровая свайность мокрого бытия, деться никуда не могла. По-прежнему, подковами цокая, бешеный гнался за сумасшедшим, и в урочный час неведомый голос провозглашал, словно объявлял наступленье новой эпохи: «Семой час давно!». Свою незабвенную юность, слово в слово повторяя написанное в анкете в разделе «автобиография», пришлось ему вспомнить в интервью газете «Красный наш дом», которое после многочисленных отнекиваний и отказов пришлось ему дать после звонка из столь сфер заатмосферно высоких, в существовании которых он раньше вовсе не был уверен. Очень скромно и отстранённо им было поведано о жизни в далёком южном городе, где отец работал на местном заводе, заболел чахоткой и умер, когда он ещё был несмышлёным ребёнком. Долго в школе учиться ему не пришлось, надо было семье помогать из нужды выбиваться. На том же заводе, где отец нажил болезнь, он стал прислушиваться к разговорам рабочих и вскоре по поручению одного из старших товарищей листовки начал распространять, чем по мере сил способствовал победе рабочего класса в октябрьском перевороте. Свою ошибку он тотчас исправил, но это было простительно: то, что сегодня революцией называли, тогда, в те славные времена величали переворотом. Ещё заполняя анкету, бывший Великий комбинатор и вот-вот будущий Великий управдом колебался, упомянуть об участии в нежном возрасте в литературном сообществе «Дама треф» и поэтическом сборнике «Фиолетовая роза», о котором соблаговолил написать несколько сдержанных, однако, очень хвалебных строк сам И. С., или же воздержаться. С одной стороны, в нынешней власти было множество бывших писателей и поэтов, обменявших хрупкую власть над душами на более надёжную над телами. В конце концов, сам почивший её самый главный вождь и начальник писал в анкете о профессии своей: литератор. С другой стороны, поэтов, писателей и прочих недорезанных литераторов во власти становилось всё меньше. Тенденция была очевидна. И вступающий на поприще домоуправства решил о литературном прошлом своём промолчать, подменив его батрачеством на хуторе близ одного крошечного южного городка, который был когда-то турецким, но благодаря великому русскому полководцу Суворову ставшего при жестокой крепостнице царице Екатерине совершенно новороссийским. Великий управдом рассказывал медленно, однако внушительно, старательно обходя стороной возможные нестыковки, и убедительно одним скачком перепрыгивал всяческие пригорки, за которые мог зацепиться. Корреспондент был не въедлив. Смотрел Великому управдому в нешироко раскрываемый рот и больше напирал на успехи в восстановлении городского хозяйства, подобно собеседнику, обходя вопрос, что это за дом, в котором жильцам так славно живётся, хорошо бы, все дома города стали вскоре такими. Вопрос: откуда на благополучие не по карману деньги берутся, корреспондент тоже не задал, судя по всему, на этот счёт смутные, но верные предположенья имея. После выхода в свет газеты о своём управдоме прочитали все жители, кроме неграмотных (им пересказали), а вместе с ними и другие многочисленные ответственные работники. Пошли слухи о значительном повышении товарища управдома. Шёпотом назывались возможные должности. Чем выше – тем шёпот становился тише и глуше, доходя до новорождённого мышиного писка. Даже взрослые особи, шелестящие сырной коркой, прекращали быстрый бег острых зубов, чтобы, крайне смущаясь, услышать, а затем почтительно передать сотоварищам. – Ого! – самые смелые говорили. – Наш-то орёл вот-вот взлетит, – ещё более смелые добавляли. – Взлетит и нас позабудет, – записные храбрецы утверждали, ошибаясь, как все остальные, ибо не знали, не ведали, что там, где не только атмосфера кончается, но в самом что ни на есть заатмосферье уже решено было покончить с гнусным буржуазным пороком, разлагающим стройные наши ряды, ставшим финансовой основой благополучия одного славного дома и поставленного над ним начальствовать управдома, покончить посредством выжигания гнёзд разврата невзирая на лица калёным железом. Раз калёное железо уже вложено с готовностью в протянутые руки, оно не может не выжечь. Запахло жареным, ужасно остро потянуло палёным. Земля перестала крутиться для Великого управдома лично и персонально, то ли устала, то ли в наказание за былое весёлое опрометчивое гусарство, трещаще трепещущее на скаку крыльями на спине, то ли просто назло. Неужели кто-то способен подумать, что ему были нужны какие-то стулья и то, что в одном из них было зашито? Или мешок с миллионом денежных знаков без самого малого, на которые ничего купить, кроме всякой дряни, было нельзя? Ему был исключительно интересен процесс за ними охоты! И только! Более ничего! День, когда Обе руки дерзко ворвался, был из тех, в которые жить невозможно, его надо было как-нибудь пережить или… О проклятом бессмысленном или думать совсем не желалось. Даже философствовать, в будущее не заглядывая, герою нашему в тот день навсегда расхотелось. Новый мир безумен всегда. Чем более сам ты безумен, тем легче сумеете друг друга принять. Может, у Великого безумия не хватило? Тут даже обращение во Всемирную лигу сексуальных реформ не поможет. Не он времена – времена его выбрали. А куда было деться? Упоение жизнью кончилось, как и предписано, наступило похмелье, от которого не излечиться. Можно лишь пережить. Если удастся. Разве в раньшем времени такое было возможно, чтобы негде не с кем душу не было, пусть и незнамо куда, отвести? Что делать, если в сером тумане единственный глагол растворился, к которому худо-бедно цеплялось его сугубо деепричастное бытие, единственным оправданием которого было невмешательство в дела творящейся безумно истории, не говоря уже о космосе без края, без времени, без всемирного разума, если такой существует. Настоящее он принимал – куда было деться? – но любил только прошлое, в котором – разгульно-задорное раздолье фантазии. Особенно любил за голоса, которые нежно выпрастывали душу из тела и возносили бог знает куда, предпочитающие банальности сказали бы – в небеса, но мы в этом совсем не уверены. Слова путались, связываясь друг с другом и так, и, разумеется, сяк, к великому горю и писателей, и читателей за границы бессмыслицы не прорываясь. Превращение человека-праздника в человека-будни даром ведь не проходит. Разве не так? Похоже, лёд в ближайшее время не тронется, господа присяжные заседатели!
опубликованные в журнале «Новая Литература» в ноябре 2026 года, оформите подписку или купите номер:
![]()
Оглавление 3. Без заглавия 4. Житие Великого управдома |
Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсыБиографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:
Продвижение личного бренда
|
|||||||||||
| © 2001—2026 журнал «Новая Литература», Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021, 18+ Редакция: 📧 newlit@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Реклама и PR: 📧 pr@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Согласие на обработку персональных данных |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
|