Михаил Ковсан
Сборник рассказов
![]() На чтение потребуется 2 часа 15 минут | Цитата | Подписаться на журнал
У гения лечу я на запятках Не вычеркнутой лишней запятой, Не карандашной, не чернильной – золотой, Любой прорехе и дыре заплаткой.
Оглавление 1. Из дневника князя Б. 2. Порфирий и Родя Из дневника князя Б.
И Божьим судом, и нашим умом
8 июля 1857 г., среда Швейцария, город Л.
Утром получилось письмо. От него. Предыдущее было лет тридцать назад, пожалуй, что с лишком. Не письмо даже. Записка. Уведомляющая о приезде. Будет в Л. Через неделю. По приезде сообщит, где остановится. «Захочешь навестить – приходи. Продолжим наши беседы». Продолжим – будто предыдущую прервали вчера. А тогда много мы с ним говорили. И всегда, о чём бы ни шёл разговор, об отце. Пусть вскользь, но всегда. Виделись часто. То они к нам, то мы к ним езжали, по неделям гостили. Благо, жили недалеко. Правда, он частенько отлучался в столицу. Когда разлучались – писали. Лишь одно моё письмо осталось им не отвеченным. Начались разговоры, ещё когда был мальчишкой. Прервались, когда был взрослым, не ведающим, что делать с жизнью своей. А если встретимся, почти старик с уже глубоким стариком диалоги продолжат. О чём? Обо всём. То есть, получается, ни о чём. Наверное, как и прежде, об отце что-то припомнит. А может, забыл его? Столько воды бог весть куда и зачем утекло. Меня вспомнил – значит, отца. Я и был для него всегда не сам по себе – сын его друга. Обидно? Не знаю. Вроде бы надо обидеться, но что дурного, если я для него – замена отца, которого чтил и любил. Может, и надо было в своё время обидеться, но никак не теперь. А тогда как-то так устоялось, будто колея в середине зимы. Наезжено – и без лошадей сани родной дорогой покатят. От них к нам, от нас к ним. Других гостей к нам, и чтобы мы ещё где-то гостили, не помню. Бывало, наверное. Гащивать по соседству, именины-крестины-свадьбы и прочее – дело, можно сказать, обязательное. Страшно, помнится, этого не любил. Как мог, пытался от поездок тех как-нибудь увильнуть. Так что дядя заранее, о предстоящей поездке уведомляя, стал предупреждать полусерьёзно, полушутя: и Николеньке, то есть мне, обязательно быть здоровым вполне. Как тут соврёшь, что нездоровится? Тётенька в любом случае, что ни выдумай, тотчас поверит. Помимо матери первой знала меня, прикладывая руку к её животу, когда я брыкался. Но дядю не провести. Даже если взаправду, если хоть чуть-чуть что-то не так, не поверит. Он здоров и энергичен всегда. В самый зной летний – в поля. В самый холод зимний – в конюшню, коровник или на зайца. И ладно – бог с ним. Только тянет везде меня за собою. Тётенька задолго ещё до замужества по самому рождению мать мне заменила. Вот, женившись на ней, став моим дядей, он и порешил мне отца заменить, соизволения на то моего не испрашивая, по мужской, так сказать, части. Не думаю, что тётя это ему поручила. Само собой получилось. Если не он, то кто же? Не я, он так рассуждал. И в соответствии со своими понятиями о чести и долге действовал неукоснительно. По мере сил своих тётенька, ставшая с годами лишь тенью мужа, его благородные порывы пыталась удерживать, как могла. Но сил и умения не всегда доставало. Тогда я, тётенькой тщательно упакованный, тащился зимой в вонючий коровник, летом чем-то смазанный от палящего солнца, мало что видящий из-под огромнейшей шляпы, как будущий рачительный хозяин, объезжал господские и крестьянские поля, радуясь прекрасным видам на урожай. Но это ещё ничего. Иногда бывало и весело оторваться от книг, в особенности от выученного почти наизусть величественного Плутарха. С определённого возраста, лет примерно с двенадцати будущего воина и охотника стал дядя с собой таскать на охоту. До сих пор перед моими глазами бьются, кровавую пену взбивая, затравленный заяц и связанный, тяжко дышащий, глазами одними готовый двуногих пожрать измученный волк. Зайца дядя велел повару приготовить. Узнав, что на ужин зайчатина уготовлена, от одного сообщения я чуть не вырвал и, умолив тётеньку позволить мне только чаю с крендельками попить, остался в комнате своей, к столу не спустившись. Каждый шаг моего взросления дядя торжественно обставлял. Не помню, сколько мне было, когда, налив мне немного шампанского – запамятовал, что отмечалось – дядя провозгласил нечто банально возвышенное. Через год-полтора как-то перед обедом явилась на столике с водками и закусками чара серебряная с моим княжеским вензелем, и саморучно дядя мне на донышко капнул. Я выпил, закашлялся, был по спине торжественно рукой дяди похлопан, а другой, вилку с грибочком солёным держащей, накормлен и по слову дяди в клуб гусарский принят и на мужские подвиги благословлён. Всё, что делал он, всё, что делать любил, было правильно, и любой уважающий себя человек, разумел он мужчину, должен подобным образом поступать. Свой же долг по отношению к племяннику, то есть ко мне, сыну покойного брата жены, героя войны с супостатом-французом, в которой и сам участие принимал, видел он в приобщении к правильной жизни, дворянина, тем более князя достойной. Кроме охоты, верховой езды, к которым меня приобщал, париться обожал. До поры до времени, пока считался я слишком малым для мужской этой утехи, меня он не трогал. Сперва меня мыла в корыте нянька, потом, когда её стал стесняться, приставленный дядька. Но пробил – лет мне было двенадцать-тринадцать – час и моего к парному таинству приобщения. Я был мальчиком жутко стеснительным и меньше всего в жизни желал быть к парному таинству приобщённым. Моего желания никто и не спрашивал. Что за глупость спрашивать отрока, желает ли он к правильной мужской жизни быть приобщённым? Баня помещалась от господского дома невдалеке, у ручья, зигзагами за конюшнею протекавшего. Туда и был я едва ль не трясущимся от страха и стыда предстать обнажённым доставлен и передан на руки конюху, обязанности банщика при барине исполнявшему. Тот принял с шуточками и прибауточками по поводу телесной княжеской белизны и явственно к тому времени выросшей мужественности, был им раздет – я вроде бы как помогал себя раздевать, скорее мешая. И – ужас явился в виде пара-тумана, ринувшегося из открытой двери меня поглотить, явившегося вместе с расплывшимся дядей, огромно-голым и пугающе-волосатым, приветственно меня подхватившим и во что-то сунувшим, окунув, куда-то швырнувшим и самолично веником меня отхлеставшим, после чего поднявшим на руки – мне показались эти парные минуты неисчислимо затянувшейся вечностью – и передавшим банщику с наказом укутать и посадить чай пить, пока сам он досыта не напарится. Был подхвачен, от притяженья земного оторван, огромная голая глыба дяди скрылась в тумане, от меня дверью закрытою отсечённая, бережно закутан и в полуобморочном состоянии опущен на широкую лавку. Когда дядя вынырнул из тумана, я уже пришёл немного в себя и, стараясь невольно ему угодить, отвечал, что понравилось, и благодарил за заботу. Я и сегодня его за заботу поблагодарил бы, при этом не став его мужские забавы и доблести исполнять. Он ведь желал для меня самого лучшего. И представить не мог, что всё правильное мужское: охота, парная, водка и прочее – мне не по нраву. Как так не по нраву? Князь, наследник славного древнего рода, даже более древнего, чем его собственный графский?! Ни от чего отказаться не смел. Подозреваю, в стремлении к правильности меня приобщить тётенька весьма и весьма его ограничивала, усердие сдерживая, насколько доставало ей сил и умения. Чаще всего он её и вовсе не ставил в известность об очередном круге познания жизни, в который вводил меня, точней сказать, впихивал, не предуведомив, будучи из породы людей, которые, раз что-то решив, более от этого не отступают. Вероятней всего и с ним подобным образом в юности поступали. И с отцом, и с дедом. Следовательно, и ему так поступать с сыновьями. Он мне за отца. Ему я за сына. О чём ещё рассуждать? Да и где рассуждать? На скаку? На охоте? В столовой рассуждать за обедом? Пожалуй. О пользе различных кушаний. Дядя был до чрезвычайности молчалив. Скажет жене пару любезностей. Похвалит новое платье. Предложит к нему новое украшение выписать. Его дела, после того как привёл в порядок своё до ручки доведенное имение, верней, малые остатки его, поправил женино и моё, в гору пошли: прикупал землю, крестьян, задёшево расстроенное покупал, неустанными трудами до ума – его любимое выражение – доводил и дорого продавал, чтобы покупать и опять продавать, наживая и богатея для пользы детей, внуков и правнуков, тех, кого доведётся увидеть, и тех, кто о нём будет лишь знать, что дед-прадед был настоящий хозяин. Таких на русской земле очень немного. Но ими держится она, ими живёт. В комнате моей никогда не появлялся. Если что нужно было, посылал кого-то, к себе приглашая. Впрочем, и это редко бывало. Когда мне было уже лет четырнадцать, даже чуть боле, пытался о моих имениях говорить. Мол, придёт время, тебе твоё же отдам, так что сейчас в курс дела потихоньку входи. Разговоры о хозяйстве, мужиках, землях, посевах, скоте были так от меня далеки, что сколько ни притворяйся, мнимый интерес проявляя, обмануть не получится. Тем более дядю, который чувствовал всё каким-то врождённым инстинктом. Что уж обо мне говорить. Всё на лице было крупными буквами почерком ясным написано. Как-то, что случалось до крайности редко, подозвал меня на дворе, от ушей чужих, наверняка прежде всего тётиных, как можно дальше, и завёл разговор не свойственными ему обиняками. Вскоре, в обиняках этих запутавшись, резко себя оборвал и прямо сказал, что, мол, пора мне, как Адаму, Еву познать. Бывши подобного мнения, я дяде не возразил и нервно выслушал его наставления, немногословные, впрочем, с редким должным вниманием.
9 июля 1857 г., четверг Швейцария, город Л.
Дневник по мне вроде как исповедь, только не перед кем-то и не за прощение непременное. Перед собой. Без прощения. Себя простить невозможно. В той же бане, подальше от тётушкиного надо мной попечения, на этот раз убранной по-особому: стол с яблоками, грушами, пирогами, наливками и самоваром; широкая постель с белоснежною простынёй, подушками и периной. Тот же конюх-банщик привёл меня, знавшего, с какой целью иду, и очень робевшего, открыл дверь и, закрыв её за мной, удалился, оставив наедине с Нюркой, дочерью старосты, которой за красоту пышного тела было доверено дядей племянника науке любви обучить. Не обинуясь, задним числом правду скажу: это ей удалось. Под словечки, подобные тем, что банщик мне некогда в ухо шептал, она из одежды мою плоть тощую вынула, руки и всё, что положено, куда надо направила, потрогала, погладила, покатала, после того тщательно вытерла и в одеяния тело моё назад возвратила. Не меньше года Нюрка меня, всему научив, баловала, после чего была награждена дядей новой избой, коровой и мужем немудрящим, однако, не пьющим, не бьющим жену, что случалось нечасто. Оглядываясь назад, мир праху его, поступки дядины вспоминая, нахожу в них много доброго внимания ко мне, только, как бы это сказать, чтобы память его не обидеть, с его собственной точки. Более того, по отношению ко мне он был в необыкновенной степени деликатен. Уж точно более деликатен, чем к своим сыновьям, кузенам моим, которые были гораздо младше меня. Ко мне относился, от собственных сыновей отличая лишь тем, что я был их старше намного. Что уж говорить о моём состоянии. Благодаря его неустанным трудам оно было не только сохранено в целости, но весьма и весьма преумножено. К моему совершеннолетию он за немалые, свои, кстати, средства, заказал стороннему известному по этой части лицу сделать отчёт, из которого следовало: дядя ни единой копейкой из состояния моего не поживился, а содержание – гувернёры, книги, одежда и прочее – шло из их с тётей кармана. Когда, обстоятельство это сообразив, попытался поговорить, чтобы издержанное возместить, отмахнулся: «Свои люди – сочтёмся». Даже после моего отъезда, когда наши отношения почти прекратились: моё решение его возмутило, он благодаря тётенькиным увещеваниям продолжил моими имениями управлять, рук не покладая, как прежде. Честь, точней то, что честью он полагал, была главным, чем в жизни руководился. Малейшие поползновения уверенность в своём полном чести пути жизненном поколебать воспринимались в штыки, чрезвычайно болезненно. Честь понималась, словно отточенный острейший клинок, который, казалось, даже поток воды способен перерубить. Если что-нибудь выходило, по его мнению, не по чести, места ни себе и, что хуже, никому из домашних не находил. В его понимании в истинной жизни, по законам чести построенной, нет места для компромиссов. Любое сомнение в таких понятиях как государь, или родина, или что-то подобное вызывало в нём, обычно, по крайней мере, внешне чрезвычайно спокойном и рассудительном, трудно скрываемое бешенство, взрывы которого пару раз мне довелось наблюдать. Никто, кроме тётеньки, по моему разумению, способной умилостивить дьявола самого, не способен был гнев дядин унять. Но даже ей не удалось, когда незадолго до катастрофы – я в то время уже жил в столице, университетские лекции посещая – все мы съехались в имении друга отца, моего собеседника и корреспондента. Я из столицы, тётя с дядей с детьми из имения – все мы тогда соединились и радостно, весело и изобретательно благодаря жене моего взрослого друга, дядиной сестре, проводили время в играх, обедах, разнообразных забавах, которые, думаю, не только многочисленным детям запомнились, но и взрослым. Я находился в некоем межеумочном положении. С одной стороны, вроде бы взрослый студент, перед которым даже дядя готов дать отчёт, притом, что ни перед кем никогда ни в чём отчитываться обыкновения не имел. С другой стороны, как бы самый старший ребёнок, при котором некоторые разговоры вести совершенно не принято. Прекрасно помню густую, вязкую тишину, наступившую, когда дядя вышел из хозяйского кабинета. О чём они говорили, до сих пор остаётся загадкой. Ясно лишь, не о домашних делах, но о том, что дядину честь, дядино представление о делах государства Российского задевало. Из кабинета вышел шагом чуть ли не строевым. Будто в прежнее гусарство бездумное на мгновенье вернулся. Словно враг за дверью кабинета остался. Прошёл по гостиной в сторону комнат, постоянно отведенных для гостей, то есть для нас. Завтрашний день назначил дядя на сборы. Послезавтра рано утром уехали, мне через тётеньку был отдан категорический приказ следовать с ними. На просьбы разъяснить, что произошло, тётенька лишь руками махала, платок прикладывая к мокрым глазам. В обстановке общей растерянности, непонимания и суматохи с моим другом поговорить толком не удалось. Разговор получился скомканным, кратким и, как оказалось, последним. И вот через неделю мы можем прерванный тридцать лет с лишком назад, будто ничего не случилось, продолжить. Если, как обещает, пришлёт по приезде известие, где остановился, и я его навещу. Утром уехали. Родные по обыкновению нас провожали. Против обыкновения ужасно тихо и не очень настойчиво звали снова приехать. Провожали все, кроме отцовского друга. Через несколько недель в столице произошло известное событие, последствия которого были ужасны. Немало наших родственников и знакомых были в деле замешаны. За отцовским другом прискакали жандармы, которые увезли арестованного в столицу, где давал объяснения следственной комиссии, государем назначенной. Сведения о его судьбе менялись не раз, от самых скверных до весьма обнадёживающих. В конечном итоге благодаря долгим хлопотам и многочисленным просьбам родных его наказали, весьма пощадив. Он был сослан в самое дальнее именье своё, куда опять же жандармами был для пущей назидательности препровождён. С тех пор мне ни единого письма вплоть до вчерашнего утрешнего не написал. По приезде домой, дня через три был зван дядей в его кабинет, где опять же без каких-либо объяснений был объявлен сугубый запрет на продолжение переписки. Сделано это было как-то ужасно торжественно и напыщенно, вроде того: я как бывший твой опекун, заменивший отца, и так далее в том же тоне, более самих слов меня испугавшем. Ошарашенный, пытался хоть что-то совершенно безуспешно у тётеньки, производившей на окружающих самое жуткое впечатление, выведать. Объяснение пришло вместе с ужасными сообщениями о происшедшем в столице. Будто что-то оборвалось. Комета врезалась в землю или что-то подобное. Приходившие письма приносили всё новые имена. Будто в результате извержения вулкана трещина образовалась. По одну сторону брат и по другую сторону брат. Между ними бездна, которую не переступить, не перепрыгнуть, никак не одолеть. Узнав о высочайшем повелении, дядя отправился, понятно, один к сестре с целью всем совершенно понятной. Её муж – государственный преступник, только милостью Божьей и государевой пощажённый, и это никак не означает, что люди чести, присягу дававшие, могут содеянное им как-то простить. Убеждал сестру добиваться развода, детям заменить фамилию отца на фамилию матери. Как, в каких тонах происходили подобные разговоры, осталось загадкой. Однако вскоре после возвращения дяди стало известно об отъезде в Сибирь жён приговорённых к каторге государственных преступников. Под влиянием этих известий сестра дяди со всеми детьми и избранными домочадцами отправилась к мужу разделить его не такую уж страшную, прямо скажем, не слишком трагичную участь.
10 июля 1857 г., пятница Швейцария, город Л.
Здесь ежедневно, словно рябь от ветра по озеру, словно дымы над черепичными крышами, шелестят разные слухи. День пройдёт – новые старые вытеснили, вчерашние позабылись, новые публику забавляют. А слухи оттуда редки, тяжелы, и пожелаешь – не позабудешь. Иногда через годы оттуда сюда улитами-черепахами доползают. Зверство придумали. Политических, по пустячному делу к смерти приговорённых, с завязанными глазами к столбам привязали – расстреливать. Вдруг конный с бумагой, барабаны дробь выдают, зачитали – казнь каторгой заменили. Романов тамошние начальники в юности начитались, теперь, получив власть, и балуют. Это – там. Здесь же серые будни дамская цветовая вольная несдержанность, разнообразя пейзаж городской, глаз, уставший от чтения скверных газетных известий, радуя, веселит. И кажется, ветер с гор не только озёрную рябь нагоняет, но и мысли вольные, озорные, пузырящиеся, словно шампанское. Довелось уже здесь встретиться с видным в те времена тамошним журналистом, выпускавшим едва ли не самое популярное издание, в котором принимали участие самые видные писатели и поэты. Находясь здесь на покое, он тем не менее прекрасно помнит все дела, слухи и сплетни тамошние тогдашние. Он и рассказал, что лёгкая участь отцовского друга объясняется тем, что все, с которых снимали о нём показания, старались выгородить, всячески преуменьшая его настоящую роль. Он, хотя и был против убийства царя и уничтожения царской семья, чего желали крайне радикально настроенные члены двух тайных обществ, выступал за республиканскую форму правления и за то, чтобы во главе страны находился переизбираемый президент. Первым президентом предлагал героя двенадцатого года генерала Раевского, о котором слагались и гуляли легенды. Как жили друг отца с женой после её приезда, мне неизвестно. Однако же через полгода вернулась домой, брат к ней приезжал, взял на себя управление её имениями и, похоже, поступок, который она против братниной воли свершила, милостиво простил. С тех пор он, не разведясь с женой, с ней не съезжался и даже не виделся. Что касается детей, то встречались ли они с отцом с тех пор, я не знаю. Если приедет, пришлёт записку с приглашением, и я приму его, быть может, сам и расскажет. Пару раз она к нам приезжала. Глядя на растолстевшую, какую-то потухшую женщину, в юности чрезвычайно любвеобильную, я, к тому времени уже оценивавший внешний вид знакомых мне дам, диву давался, как друг отца мог на подобной и вымолвить слово толком никак не способной сдуру жениться. Да и отец, как из туманного рассказа сообразил, был когда-то с ней вроде даже помолвлен. Так что эта уродина глупая толстая могла бы быть – брр – моей мачехой. Слава богу, этого не случилось. Что-то произошло, что точно, мне неизвестно, и отец ей слово вернул, так что помолвка благополучно и без особого шума распалась, чему мой дед был очень доволен, да что там, неслыханно рад. О нём, о деде, тётя немало рассказывала. Человек строгих правил, генерал-аншеф, старый товарищ Кутузова, взгляд притягивающий государственный муж с густыми бровями и проницательными глазами, он чем-то сумасбродному Павлу не угодил, был отставлен и в своё смоленское имение сослан, где жил почти безвыездно и был со всеми домочадцами, дочери не исключая, невероятно, порой до жестокости строг, писал записки, которые после смерти завещал царю передать, трудился на токарном станке, обучал дочь математике, словно она испытывала в этом потребность хоть наималейшую, в хозяйственные дела входил постольку-поскольку, вожжи, однако, не выпуская. Завещал дед и премию тому, кто напишет историю суворовских войн. Одно время мысль получить премию, дедово желанье исполнив, весьма меня занимала. Но самые первоначальные черновые наброски плана потребовали столько времени и усилий, что, по сути, к делу не приступив, я от этого замысла отказался. Не по Сеньке была эта шапка дедова да суворовская. Более всего гордился дед своей, следовательно, и моей родословной, ведущей своё начало от Рюрика. Украшением и в определённом смысле центром дома было огромное генеалогическое древо, проходя рядом с которым, я всегда ощущал не величие, но малость свою и страх, предощущение, что на мне древо засохнет, что моё имя в нём будет последним. В своей смоленской деревне старый князь, мой дед, до конца жизни и обитал. А умер во время Отечественной войны, в своём имении похоронен. Тётя меня на могилу деда возила. Никаких чувств этот камень с буквами во мне совершенно не вызвал. В ту же поездку тётя рассказала о романтическом спасении от взбунтовавшихся мужиков будущим мужем. Задним числом мужиков, не дававших лошадей, чтобы бежать от надвигающегося войска Наполеона, она не слишком винила. Наполеон-де рассылал прельстительные письма, крепостным, то есть рабам, обещая свободу. Когда пробовал перо, как оказалось, совсем безуспешно, попытался на этот романтический сюжет сочинить повестушку. И сочинил, а перечитав, отправил в камин – небольшая была, недолго и полыхала. Время безжалостно пожрало весёлого, бесшабашного, законами чести живущего отчаянного гусара: вино, карты, танцы, дружба с одним из самых тогдашних известных бретёров – превратив его в расчётливого хозяина, трудящегося с утра до вечера, чтобы вернуть состояние, отцами промотанное, и передать потомкам в полном порядке. Куда делись мечты, задушевные разговоры? У времени лучше спросить. Только немое, оно не ответит. Вчера по обыкновению гулял по предвечернему городу. Даром, что невелик, зато многоречив, многоязычен. Все язы́ки к нам в гости. Что ищут они? На покое, ха-ха-ха, почесать языки. Так что со всех сторон, пока идёшь, догоняет досужая разноязычность. Что скажешь, городок очень степенный. Даже птицы – воробьи, голуби и вороны – клюют не спеша, издают звуки не шумно, местных обывателей своим присутствием не слишком тревожа, взамен получая объедки, впрочем, не слишком обильные. Лошади здесь очень смирные, что бы ни напугало, застынут, не двинутся, не понесут. Получается, обстоятельств, чтобы кому геройство явить, вовсе здесь не бывает. Всё тут как-то не слишком. Кофий не слишком горяч. Лимонад холоден в меру. Небо не бирюзовое, а слегка блёклое голубое в не слишком белых, умеренно быстро передвигающихся облаках. Всё поблизости, всё у нас рядом. Разнообразные магазины, рестораны, больница, от центра пешком до кладбища с четверть часа, не боле. В самый раз для жизни размеренно неторопливой. Хочешь не хочешь, обязательно кого-нибудь встретишь. И чем больше встретить не хочешь, тем с большей вероятностью встретишь. Да так, что пройти, делая вид, что не заметил, никак невозможно. Не только от себя здесь не убежать, но и от чужих глаз скучающе-любопытных. Делать нечего. Остаётся привыкнуть. Сбежал, было, от многочисленных родственников и знакомых. Кое-кто из далёких догнал даже здесь, а знакомые новые появились. Родственников много. Родных – никого. Отец, долго мучившись, умер от ран. Я видел его перед смертью, словно во сне, словно в тумане. От той встречи с умирающим только туман и остался. От матери не осталось даже туманного сна. Умерла, меня одного на свет без защиты материнской отправив. До взрослости моя жизнь между двух магнитов выстраивалась, между двух людей, которых дядями называл. К одному стремился, он жив и, быть может, через несколько дней продолжим прерванный тридцать с лишком лет назад разговор. Другого нет уже, из-под его влияния пытался вырваться, иногда удавалось, но полностью, положа руку на сердце, нет, до конца не получилось, и уже не получится.
11 июля 1857 г., суббота Швейцария, город Л.
Давненько не бывало такого, чтобы несколько дней кряду, без пропусков заполнялся дневник. Вопрос: для чего? Чужому глазу ведь не назначен. Да и сам не перечитываю прежде написанное. Получается: огню предназначен, ему, как жизнь и как смерть, беспощадному во всех землях-краях одинаково. Я сам себе репка, я сам себе бабка и дедка, внучка и мышка, сам, хвостиком махнув, из той жизни вырвал себя от отчаяния или будучи полон надежд на жизнь под солнцем иным, теперь уже не понять, в прошлом не разобраться. Надежда была: в эту почву, в эту жизнь себя-репку воткну, зазеленеет и процветёт, ан нет, почва слишком каменистою оказалась, вот и шагаю по городу, ежевечерне гуляю. Наверное, и это неплохо. Особенно летом. Не слишком жарким ветерком подгоняемый, не идёшь, а летишь, земли подошвами не слишком касаясь. Какого беса тащили её? На что им сдалась? Не репкой единой! Всё равно не насытишься. Молодецкую силу свою граду и миру решили сдуру продемонстрировать, не задумываясь, что ни граду, ни миру до их глупого молодечества дела нет никакого. В чём убеждаться здесь мне не раз приходилось. Дядя, муж тёти, выписывал множество книг, которые читал зимними вечерами. Положил правилом не выписывать новые, пока не прочитаны старые. Ни с кем никогда книг не обсуждал. В отличие от него, друг отца, которого дядей я называл, говорил о книгах даже со мной, пусть и не по летам начитанным, но всё же ребёнком. Ещё Николенькой, боящимся темноты – в моей спальне всю ночь горела лампадка – случайно стал я свидетелем разговора двух дядей. Сидел в уголке дядиного кабинета, от нервности ломал перья и сургучи. Не замечая меня, они говорили, как потом, выросши, понял, о событиях, вскоре произошедших, изменивших всю нашу жизнь. Не всё, точней, мало что было мне по уму. Но главное понял: дяди вскоре окажутся по разные стороны и, не дай бог, им придётся друг в друга стрелять. Стрелять одному в другого им не пришлось: Господь не попустил, но на всю жизнь их развёл. От дяди, мужа тёти моей, я рвался к нему, другу отца. Порой казалось, что он исчезает, и вместо него бесформенно, словно в тумане, отец появляется. А тогда, в конце концов, когда спор стал довольно горячим, я был замечен и отправлен из кабинета с сожалением, что тут незамеченным оказался. Под впечатлением этого разговора, самые разные чувства во мне всколыхнувшего – как это стрелять в родного тебе человека? – проснулся ночью в холодном поту. Гувернёр мой спокойно храпел. Приснилось, будто я и друг отца, оба в касках, какие в издании Плутарха видал, идём впереди огромного войска. Впереди – слава. Отделившись, несёмся к ней, словно на крыльях, радостно и легко. Но дядя, муж тёти, в грозной и строгой позе путь преграждает. Указывая на поломанные перья и сургучи, грозит убить первого, кто осмелится супротив приказа хоть шаг сделать вперёд. Оглядываюсь, но дяди, друга отца, рядом нет. Вместо него отец. От любви к нему чувствую себя совершенно бессильным. Отец ласкает меня и жалеет. Но дядя, муж тёти, грозно и неотвратимо на нас надвигается. От ужаса просыпаюсь и в одной рубашке ночной, спустив голые ноги с кровати, дрожа от холода, хотя в спальне тепло, говорю с отцом, ласкать меня продолжающим, о Муции Сцеволе, о славе, о том, что и я, когда вырасту, подобное совершу, тогда все узнают, полюбят меня, все мной восхитятся. Вспоминаю, как дядя, друг отца, рассказывал, что в бою отец поднял упавшее знамя, подхватил, ринулся вперёд, солдат за собой увлекая. Тогда был ранен, думали и дед, и сестра, что убит. И я подвиг великий, достойный героев Плутарха, свой совершу. Вот так. Теперь же тихий подвиг свой вдали от полей сражений незаметно ни для кого совершаю. А где-то по-прежнему дела творятся великие, хотя под внешней будничностью и сокрытые. Такие описаны в получаемом мной «Современнике», где один граф – запамятовал фамилию – рассказывает о событиях этой несчастной войны, вчистую нами проигранной. Сколько жизней понапрасну положено. Сколько раненых. Сколько калек. О позоре и не говорю. Может, с этого и начать, если встретиться приведётся. Не начинать же с того, почему с женою расстался. О делах семейных хорошо говорить лишь тогда, когда всё в полном порядке. Впрочем, что он думает об этой ужасной войне, мне известно заранее. Если, конечно, он в корне не изменился. Нет, так человек измениться не может. Не изменился ведь до самой смерти во сне нас остановивший. Какие нравы были в те благословенные, забвенью преданные времена, в царствование позапрошлого императора! Дуэли кровавые из-за взгляда косого. Донжуанские списки неимоверной длины. Балы и кутежи на заёмные деньги. Поэты стихи ставили ни во что – бесчисленные поэмы творили. Не плешивый щёголь царствовал – сам лорд Байрон хромой. И всё это тени двухметрового царя-батюшки и пяти им повешенных от потомков навсегда заслонили. Тогда впервые и зародилась мысль подобру-поздорову хоть куда убираться. Зародившись, такая мысль не исчезнет, вместе разве что с головой. Я свою сохранил, значит, мысль никуда и не делась, на произвол не бросила, как предавшая любовница, не оставила. Из этого времени дяди мои, которых с давних пор несколько странно я величаю: муж тёти и друг отца. Хорошо, чтобы не в самой роскошной гостинице поселился. Ужасно её не люблю: там уличным музыкантам меньше всего монет достаётся. Даже было несколько случаев, коим свидетелем, когда, хлебавши несолоно, с опущенной головой, словно помоями облитые, уходили, на ужин не заработав. Однажды за таким горемыкою увязался, всю дорогу соображая, как подойти, как предложить зайти куда-то поесть, а то и за всю публику заплатить. Шёл-шёл, соображал-соображал, ни на что не решился. То ли окружающих постеснялся, то ли его, то ли себя. Жутко на весь мир разозлился, с тех пор, эту гостиницу ненавидя, десятой дорогою её обхожу. Впрочем, тут я загнул. В городке нашем с одною рекой и двумя мостами десяти возможностей обойти гостиницу не найдётся. Так же, как и себя обмануть. Потому заране решить: откликнуться на приглашение или отсутствующим притвориться. Как ни крути, как ни выкручивайся, как себя ни оправдывай, я его предал. В самом начале, когда его жандармы возили, под влиянием мужа тёти, скажем прямо, испугавшись, отрёкся. Но потом, когда всё в спокойные берега илисто воротилось, почему тогда, не говорю я, приехал, хоть и это вполне было возможно, даже крошечного письмеца не написал, так, мол, и так, извини, дядя, разговор возобновим? Чего, дурачок, испугался? Жандармов? Больно нужен ты им, у них в этой стране всегда дел по горло. Мужа тёти? Ты уже взрослый, больше он тебе не указ. Себя, подлец, испугался. Себя! Недостоин имени-отчества дедова. Недостоин род Рюрика продолжать. Пусть другие, если кто-то остался. Экое написалось. Слов без числа. Только чем больше их, тем меньше возможностей оправдаться. Торопится краснобай, словами жонглирует, подобно артистам, ловко играющим перед жадно скучающей публикой факелами. Каждое второе краснобайское слово – народ. Словечко наимоднейшее, что оно означает, не знает никто. Дамы, что от краснобая в восторге, полагаю, кучеров и дворников разумеют, а те, кто газеты читает, скотников, и хлебопашцев смиренных, и тех, кто мясо фунтами нарезает да булки, маком посыпая, печёт. Впрочем, и я от этих дам не слишком далеко удалился, разве что, краснобаем пресытившись, слушать его не желаю. Сомнительное, однако, достоинство. Сам себе напомнил я краснобая, с которым несчастье имел познакомиться. Словами собеседников, особенно дам, словно дурманом каким, обволакивает. Все слова ясны и понятны, а во что, сцепившись, слагаются, никак не сообразить. Силишься, тужишься, а он тем временем медоточиво укутывает, но вкус понять невозможно, никак не распознать. Тётушка сказывала, что и дед, и отец были немногословны. От них у меня, видимо, отторжение краснобайства. Ловлю на мысли, что всё трудней и трудней рот открывать. Если можно без слов управиться, объясниться жестом, кивком головы, к примеру, сие без тени сомнения предпочту. Сказано: мысль изречённая… Предпочитаю не изрекать, тем более мыслей, достойных того, за собой давненько не замечаю. Друг отца – из племени, несомненно, иного. Только краснобаем никак назвать невозможно. Речь отрывиста. Сбивчив. Перескакивает с одного на другое. Только потом, вспоминая, будто нечто цельное, очень продуманное и выстроенное читаешь, мозги прочищая, кислородом их насыщая. Наверное, это и отца к нему привлекло. Хотя, когда познакомились, тот был ещё совсем-совсем молод, по обыкновению тех времён, как тётушка говаривала, бесился, то есть кутил, играл в карты и прочее. На прочем она опускала глаза, из чего становился смысл прочего слишком понятен. Быстро от всего этого друг отцовский отделался. Был даже масоном. Ездил в Бородино, где, как кричали у нас, мы победили, хотя поле боя осталось за нашим противником, даже каким-то боком он и в сражении поучаствовал.
Скажи-ка, дядя, ведь не даром Москва, спалённая пожаром, Французу отдана?
Даром? Не даром? Что после драки кулаками махать и вопросы бесполезные задавать? А пожар вроде бы сам в обезлюдевшем городе разгорелся. С прежней женой, сестрой мужа тёти, вроде бы давно и окончательно разженился. Кто мог подумать, чем эта небесная любовь святых многострадальных душ завершится. С кем он теперь? Порой сам себя краснобайством так охмуришь – из-под груды слов не выбраться, и лучше не надо. А то оглушённым, полуослепшим вылезешь, воздух чистый вдохнёшь, придёшь в себя – ужаснёшься, лучше бы не вылазил.
12 июля 1857 г., воскресенье Швейцария, город Л.
Главное событие во всех здешних газетах есть полное отсутствие сколько-нибудь важных событий здешней жизни, которую так и тянет назвать бессобытийной. Зато в Индии бунт, восстание. Сипаи разбушевались. Англичане не знают, что делать. Интересно, индийский бунт он осмысленный и щадящий, или все бунты одним миром мазаны? Зато там, где репка растёт, большое событие. Император двуглавого орла на гербе узаконил! Интересно такого орла живым увидать. Как летает? Зато клюёт за двоих. Всё вокруг заклюёт, конечно, если царь того пожелает. Но этот вроде не слишком кровавый, по крайней мере, по сравненью с предшественником. Ещё сообщают об учреждении Главного общества Российских железных дорог. Если есть Главное, то должны быть и рангом пониже. Может, скоро там можно будет из конца в конец страны репки с их хозяевами возить? Во всяком случае, кроме того, что будет ещё где воровать, знак обнадёживающий. А мне на что-то надеяться? Перемен в своей судьбе не желаю, и они невозможны. А то, что желается что-то желать, вещь неизбежная, словно смерть, и только с ней прекратится. Весь мир в тартарары полетит, а Л. наш на месте останется, за подножье горы и за берег озера зацепившись. И я в нём, от сплетен шуршащих и досужих разговоров спасаясь, буду доверять дневнику – всё равно больше некому – мысли заветные и сокровенные думы, если к тому времени ещё буду думать и мыслить. В отличие от тамошней жизни, рыхлой, расплывчато-непонятной, здесь всё имеет твёрдую цену, в зависимости от неё место в жизненной иерархии занимая. Скачок из грязи в князи здесь никак невозможен. На высокую гору здесь не запрыгнешь, зато можно вскарабкаться, руки в кровь обдирая. Да и взобравшись, долго на лаврах почивать не приходится, восхитительные окрестности с крошечными людишками обозревая. Они, крошечные людишки, тоже на вершину взобраться не прочь, а там место предусмотрено при Творении очень не многим. Так что, хочешь уцелеть, на самом верху усидеть, думай, соображай, рук не покладая, трудись, а то и лезущих на вершину отпихивай. Не без того. Хотя принято это делать не слишком открыто и во всяком случае не как там, не кичась. Там полупоклоны, полуулыбки, полувзгляды, полуприкосновения, полурасставания, полусвадьбы, полуправды, полуистины – всё, надламываясь, половинится, полузастывая, полуускользая в полую пустоту. Здесь никакой половинчатости. Всё цело, грубо и однозначно. Рождение – смерть – рождение – смерть: по-здешнему цельно и однозначно. Иногда эти слова, как в моём случае, можно писать через дефис: рождение-смерть. Своим рождением я убил свою мать. Думаю, именно это жизнь мою навсегда определило, соответствующие нити дав в руки паркам, а уж они постарались мне наплести. Там, которое в прошлом, хорошо романтические поэмы о Кавказе писать, пока не подстрелят горцы или не убьют на дуэли. А здесь, которое в настоящем и, надеюсь, ещё какое-то время и в будущем, хорошо философические трактаты писать, глядя на вершины заснеженные, пока от старости в тепле и сытости, не заметив того, не преставишься. Ещё на том ловлю себя, что делаю паузу, задумываясь, что есть здесь, что есть там. Порой там и здесь местами меняются, будто меня запутать стремясь, словно фокусник их местами меняет. Ну, какой, скажите на милость, Рюрикович последний, если под здесь Л. разуметь? И, вообще, кто я такой, если под здесь одно из имений своих разумея, сообщить управляющему или кому из прислуги, что обедаю там за общим столом с разнообразным гостиничным людом, что даже повара своего не имею, для этого достаточными средствами располагая? И впрямь, кто я такой? Спросить бы кого. Ни деда, ни отца ведь не спросишь, хотя очень бы и хотелось. И тётиного мужа не спросишь, несмотря на то, что не очень и хочется. Его спросить, друга отца? Хочется. Очень. Только боязно ответ правдивый услышать. Врать не станет. Если не захочет обидеть – смолчит, закашляется, подавившись ответом, словно дипломат, эти стихи написавший.
Лишь жить в себе самом умей – Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум – Их оглушит наружный шум, Дневные разгонят лучи – Внимай их пенью – и молчи!..
А может, просто сбежать? На время уехать. Пошлёт записку, о приезде уведомляя, а меня в городе нет, получил ли предыдущее письмо, неизвестно, когда вернётся и вообще вернётся ли, не сообщил. Да и что мне Л.? Мало ли в округе таких городов и побольше, и побогаче, и поинтересней, и поживописней. На Л. свет клином сошёлся? Почему бы мир не посмотреть, если себя никому показывать неохота? Нет, не отказался от встречи, от того, чтобы продолжить прерванный тридцать с лишком лет назад разговор. Не застал, не встретились – стечение обстоятельств. Бывает. И не в чем ему меня упрекнуть. Разве что тогда уклонился, сбежал, плечо не подставил? Это дела давно минувших дней. Кто старое помянет, тому ворон ворону – на каждую подлость, большую и малую, всегда есть оправдание, народной мудрости приписываемое, кто что под этим выражением не разумел бы. А мне всё больше в той мудрости мнимо-народной видится пустота, бездна, ни глубокая, ни мелкая, никакая, то есть самая что ни на есть наипустейшая пустота. Сбегу – там с головой и сокроюсь, в самом распрекраснейшем местечке мира случившись. Деревья зелёные, цветы разноцветные, пчёлы жужжащие, бабочки легкокрылые – словом, сущий рай, похоже, в Африке жаркой, сбежавши от отцовского друга, от знамени под Аустерлицем, от кровати, на которой князь, мой отец, умирал, от дедова завещания историю суворовских войн написать. Здесь в знойном весёлом краю очутился, нашёптывая стихи про полковника, хватом рождённого, с прекрасным бледным лицом, чёрными усами, оттеняющими белизну, крошечными комочками земли нежно присыпанным, словно в кино, которое к тому времени изобрести ещё не успели. – Прекрасная смерть! – Тоном, возражения не вызывающим, уверенно, надменно-возвышенно прозвучало. – Кто это сказал? – Полагал, думаю про себя, явственно, однако, услышав. – Позвольте представиться, – в пробковом шлеме чернокожий, по-европейски одетый, ко мне обращается, словно шляпу, шлем приподнимая. Звуки, имя его составляющие, пытаюсь уловить, увы, безуспешно. Туг стал на ухо, или ветер задул, как бы то ни было, надо своим именем любезному аборигену ответить. – Очень приятно, рад знакомству нашему, – вдруг имя своё позабыл. Помню, что князь, помню, что Рюрикович, помню, как отца зовут и как деда, коего полным тёзкой являюсь, а имя своё позабыл. Удивлённый, но вежливый, широким жестом округу охватывая, собеседник приглашает меня с ней знакомиться и даже в определённой степени обладать, раз я свой Л. и поместья свои на африканский рай обменял. – Отец ваш как раз к рождению вашему, убежав от смерти, поспел. – Удивившись всезнанию, желаю спросить, откуда ему это известно, однако на удивление себе самому молчу, не зная, как и зачем разговор поддержать. Лишь, глуповато улыбаясь, на это африканцу своему замечаю. – А дядя, муж тёти, к смерти поспел: мой дед, я тогда был в младенчестве, умер. – Конечно. Ну, да. Вы бы, из прошлого убежав, в нашем краю-раю могли б поселиться. Слова благодарности произношу, вроде бы как приглашение принимая, в знак чего, нос к ближайшему многоцветию поднеся, аромат, сшибающий с панталыку, вбираю. От запаха охмелев-одурев, голову поднимаю: где пробковый шлем, где учтивый мой друг африканец? Ни рая, ни цветов, ни Африки нет и в помине. Что же есть? Я без роду, без племени, и это ещё ничего, но вот, если спросит, почему даже скромного письма, да не с почтой, с оказией не прислал, что я отвечу? Был в Африке? Раем тамошним упивался? – И что? – мне ответит. – Разве даже в подпитии позволено человеку чести совесть терять? – Нет, – отвечу, – только дядя мой, тётин муж… – А я, друг отца, вам значит больше не дядя? Конец диалога. Как продолжишь, если реплики застревают в горле, невыносимый кашель вызывая неотвратимо? Бежать или не бежать – истинно гамлетовский вопрос. А тот, который вложен заглавному персонажу в уста, лжив нестерпимо. Как будто быть или не быть от вопрошающего зависит. А я опять и опять спрашиваю себя: бежать или остаться, следовательно… И далее, как нарисовано у Плутарха, в касках или с головой непокрытой, что вовсе и несущественно, не суть, как дядя, друг отца, говаривал, отмечая, не моё это, твоего отца выражение. Как будто важно, кто первым сказал. Всё равно самое первое слово сказано Богом, Им же будет последнее произнесено, когда мир, словно свиток, свернётся, земля станет плоской, и людишки с неё в первозданную чёрную холодную бездну горошком посыплются. Тут, слегка заговорившись, я себе, подмигнув, тоном друга отца воображаемому мужу тётушки возражу. Мол, надо быть слишком спокойным и равнодушием обеспеченным человеком, чтоб об Апокалипсисе рассуждать. И поскольку тётин муж не найдётся что возразить, я вынырну из-под стола, за которым перья и сургучи почём зря, отчёт в том не давая, нервно ломал, и возражу, сказав… Что же скажу? Как возражу? Кто я такой, чтобы дядям своим навязываться в собеседники? Они стоят один против другого, жизнь олицетворяя. А я? Кто я такой? Не лишний человек и даже не маленький, тем более, само собой, не герой. Кто же? Беглец? Они – из огня да в полымя. А я – нечто эфемерное, словно блик от огня, отсвет случайный между ними посередине. Как чёрт ладана, страшащийся и огня, и полымя, бабочка, мотылёк, которому всё равно погибнуть назначено, а он, крылышками шелестит, трепыхается. Вскочил, сел на кровати, грозы испугавшись, ноги голые свесил и в перерывах между грохотом грома слушает храп своего гувернёра, который в соседней комнате, выпив за обедом красного лишку, с превеликим трудом с бременем жизни справляется. Вроде легко иду, едва опираясь тростью, шагаю по ровной дороге, но чувствую, словно в гору сизифово груз прошлой жизни тащу, с трудом поднимаю. Вот, думаю, допру, сброшу с горы и вниз налегке весело-беззаботно. Приятно иллюзиям предаваться, горько, сознавая всё ясно, поутру просыпаться. Туман в Л. – явление частое, стремительно наступающее, даже мгновенное, словно мысль. Опустится – деться некуда – покуда не уйдёт, не отпустит. Не страшен вроде, точно ведь не кровав, однако, как сон жуткий, мучителен, пока не проснёшься, от кошмара душащего, душу из плоти твоей выжимающего, не избавишься. Сказано: как мысль мгновенен, добавлю: пронзителен, хотя будто бы мягок, передвижению в пространстве отнюдь не препятствует. Но и мысль, злая та особливо, с пространством отнюдь не враждует, мягко обнимая и огибая непринуждённо. И мысль, и туман со временем во вражде. Время есть бытия протяжённость, а мгновенность – разрыв, дыра, обвал, бездна отверстая. Вот туда и туман, и мысль, налетая, нападая мгновенно, влекут, неотвратимостью удушая. Глоток воздуха! Вместо него безграничный простор предлагают: обозревай, до полнейшей пресыщенности володей. Что бегство? Куда без глотка воздуха убежишь, пространство от снегов сибирских до африканского рая восхитительно покоряя. Жизни своей я не выбирал. Согласился с той, которую дядя, муж тёти моей, предписал. Пытался её, пусть не в корне, изменить, только малость поправить при помощи друга отца, не получилось. Когда понял, сбежал и от тётиного мужа, и от судьбы, и от себя. Оказалось, и от друга отца, боюсь, этого он не простил. Похоже, только этого в жизни теперь и боюсь, сам себя не прощаю. Хотя что с того. Содеянного не вернёшь. Совершённого не воротишь.
13 июля 1857 г., понедельник Швейцария, город Л.
Тринадцатое число, понедельник к тому же. Не слишком удачное сочетание. Особенно под мечом дамокловым: позовёт или же передумает, идти или же в нетях каких-нибудь очутиться? Оно-то, конечно, не нашим умом, а Божьим судом, только мне с этой пословицей сосуществовать как-то неловко, я бы эпиграфом к дневнику своему написал: и Божьим судом, и нашим умом. Город и озеро в окружении гор, внизу зеленеющих, вершины заснежены. Присматриваясь, когда не туман, когда воздух прозрачен, вижу себя не камень, но репку тащащим из зелени в белизну, чтобы, добравшись, не выпуская репку из рук, с белой вершины в зелёное подножье скатиться. Зачем поднимаюсь, зная по опыту, что, едва дотянувшись, снова внизу окажусь? Репку сам себе присмотрел, вот и вопрос сам себе задаю и сам же себе не отвечаю. Разве что так: расти, репка, большая и маленькая, чтобы бабке-дедке и прочим, мышки не исключая, выпало в жизни хоть что-то тянуть. Например – было с кем и за что воевать. Аборигены давно не воюют. Что такое война, позабыли. Им она не нужна. У них есть всё, что человеку необходимо: чистый воздух, прозрачная вода, еда, нелёгким трудом добываемая в изобилии. А главное, есть у них бездны и над ними утлые мостики, по которым прошагать – подлинный подвиг. Вот и шагают. Зачем воевать? Не случайно в этих краях зародилась идея вечного мира. И это несмотря на то, что вечного ни мира, ни войны, ничего не бывает. Война – это прекрасно, когда побеждают живые, ужасно, когда терпят поражение мёртвые. Тётин муж выжил и победил. Его брат погиб и проиграл. Мы с ним почти ровесники. Был весел и шаловлив, всеми любим. Для чего же было ему, родителей, брата и сестёр огорчая, погибнуть? А мне, сироте, ни сестры не имея, ни брата, выжить, на войне не бывав, потерпеть поражение? Судьба глупа. Парки спьяну плетут не то и не так. И никто не поправит. Гордиев узел разрубить не дерзает. Может, разрубить был мой удел? А я, судьбу обманув, улизнул, сбежал, в туманном Л. растворился? Порой кажется, город наш сотворён вместе с горами и озером, или нет, пожалуй, город чуть раньше, а горы и озеро чуть позже в придачу. Раз лет в десять-пятнадцать случаются грозовые грозные ливни, город в ещё одно озеро превращается, напоминая, за кем истинное первородство, без всяких чечевичных похлёбок. Тогда ищешь глазами бедного малого, взобравшегося, спасаясь, на льва. Они водятся в городе, в небольшом, правда, количестве – каменные, неистово-добродушные, поднято-лапые, оскалисто-улыбчиво вход в известные дома охраняющие. Проходя мимо, нестерпимо желается хищников этих погладить, руку к устрашающе отверстой пасти клыкастой их поднести – чтобы языком шершавым лизнул, осязаемо дружество выражая. Львы, слегка над водой возвышаясь, кажется, что плывут, однако без единого малого из свободноговорящих граждан разных кантонов, да и бронзовых всадников звонкоскачущих нет, и без них как-то обходятся. Он был пятью-шестью годами взрослее меня. Но в том возрасте эти малые годы были меж нами огромною пропастью, перепрыгивать которую ни ему, ни мне было совсем ни к чему. Узнав о гибели его, я по малолетству не опечалился. Виделись редко. Были мало знакомы. И то, что произошло, казалось, случилось не здесь, а где-то на планете другой. Тогда я как раз астрономией увлекался и, не мысля планеты свои без людей, разными знакомыми их населял. Обычно живыми. Но, случалось, и мёртвыми. Первыми среди обитателей как раз были мёртвые: дед и младший брат дяди, мужа тёти который, а потом и отец. Играя с самим собой в шахматы, обязательно победишь, если не проиграешь и в ничью не сыграешь. – Верите ли вы в жизнь после смерти? – Мне в жизнь до смерти поверить бы.
Не я ли с верными друзьями Мечом на дереве твой подвиг начертал И тень в небесную отчизну провождал С мольбой, рыданьем и слезами? Тень незабвенного! Ответствуй, милый брат! Или протекшее всё было сон, мечтанье; Всё, всё – и бледный труп, могила и обряд, Свершённый дружбою в твоё воспоминанье?
Большому стихотворению, посвящённому памяти друга, в Битве народов погибшему, предшествует эпиграф из Проперция: «Души усопших не призрак: не всё кончается смертью; бледная тень ускользает, скорбный костёр победив». Ускользнула ли тень юного воина, скорбный костёр победила? Часто мне виделось: голый лежит он на лавке в избе, вокруг суетятся – мёртвого обмывают. Только об одном человеке я могу сказать, что люблю его больше жизни. Он в ней присутствует постоянно, хотя давно его нет. А детские воспоминания, как туман, мутны и туманны. Как хороши, однако, банальности. Ясны, понятны, просты. Наедине с собой можно их не стесняться. С другими, конечно, не стоит: на всё есть манера своя. Что до тётушки, то здесь дело другое. Её не любить, вообще, невозможно. Ещё в раннем детстве она часто казалась мне совсем беззащитной, и я, юный рыцарь, бросался её защищать, никаких ветряных мельниц не опасаясь. Только рядом с ней был дядя, муж её, и это обстоятельство всегда мешало близкой нашей с ней откровенности. В детстве мечтал я о брате, обязательно старшем, кого больше себя буду любить, и всех, кто по возрасту подходил, к этой роли примеривал. Но жил в основном в деревне. Из кого там выбирать? А он? Всем и каждому нужный, откликавшийся на любую просьбу о помощи, оказавшись в несчастье, был мгновенно всеми и каждым оставлен наедине с бедою своей. Только мне что до всех и до каждого? Почему я оставил его? Почему так называемые угрызения совести меня не загрызли? Клыки у этих угрызений вдруг притупились? Почему, из готовых кубиков складывая судьбу, на парок не слишком внимание обращая, не встретил у входа и меч не отдал ему? Не было меча? Не подобрал, когда уронил? Не хранил, испугавшись? Ладно. Пусть. И это простим. Но почему, когда другие встретили, отдали, голосом, звенящим от радости, словно гонг звонкий к обеду, его не позвал?
Бьёт полдня час, рабы служить к столу бегут; Идёт за трапезу гостей хозяйка с хором. Я озреваю стол – и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором.
В отличие от дядей моих, я не был женат. Жениться не собираюсь. Той, которая могла бы сделать мне счастье, не существует. Не на ком. Незачем. Мною род завершится. Фамилия пресечётся. Яблоко от яблони слишком далеко укатилось. Почему? Думаю, на мне история надорвалась. Рюриковичи свой исторический запал исчерпали. Впрочем, может другие ветви нашего древа ещё пробуют зеленеть? А может, просто-напросто подлецы истории не нужны? Были нужны, и всё, дальше будет без них обходиться. И наполеонов больше не будет. Нет нужды боле. Время наполеончиков наступает. Встречайте, аплодируя стоя. Не думаю, что надо по этому поводу горевать. Во всяком случае, я не горюю. Слишком много других есть для этого поводов. Обычно ощущать, что твой век на исходе, не слишком приятно. Но я и к этому равнодушен. Чего ожидать? Старости, уныния и усталости? Приезда дяди, друга отца? Как бы встреча, если она состоится, нам обоим боком не вышла. Был Николенькой. Потом Николаем. Теперь Николай Андреевич, им, надо полагать, до конца и останусь. Где завещаю похоронить? Здесь. На кладбище города, в котором очень мало детей, зато много стариков, города на берегу озера, у подножья горы. Где родился, не пригодился. По своей вине или обстоятельства сгодиться мне помешали, бог весть. Так что здесь мой дом, будет здесь и могила. Завтра он будет здесь. Зачем? Может, это прошлое, преследуя, за мною гонится? Зачем ему я? А если догонит? Нет. Хватит вопросов, ответов на которые нет. Довольно мучить себя. Хорошо бы их все отдать дневнику, отдать – и позабыть. А для верности разжечь посильнее камин, бросить – пусть горит, потрескивая радостно, весело, буквы с дымом над черепичной крышей восходят. Выглянув в окно, помахать рукой, спокойно без досады навсегда распрощаться. Удивляюсь спокойствию своему. Откуда оно? Наказание или награда? Может быть, потому что, ещё не осознав, потерял слишком много, чего ни трудом, ни верой, ничем не заслужить. Вот так. Пожалуй, всё на сегодня. Гонг. К обеду зовут. Звонко есть призывают.
опубликованные в журнале «Новая Литература» в ноябре 2026 года, оформите подписку или купите номер:
![]()
Оглавление 1. Из дневника князя Б. 2. Порфирий и Родя |
Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсыБиографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:
Продвижение личного бренда
|
|||||||||||
| © 2001—2026 журнал «Новая Литература», Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021, 18+ Редакция: 📧 newlit@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Реклама и PR: 📧 pr@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Согласие на обработку персональных данных |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
|