Михаил Ковсан
Рассказ
На чтение потребуется 28 минут | Цитата | Скачать файл | Подписаться на журнал
Ты, может быть, подумаешь тогда, о, читатель, что ничего нет более удивительного и безумного, чем действительная жизнь, и что только её и мог уловить писатель – как смутное отражение в негладко отшлифованном зеркале (Э.-Т.-А. Гофман. Песочный человек).
Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется! (Н. В. Гоголь. Невский проспект)
Тишиною питаясь, тайные звуки из неё извлекая, в кресле, над полом витая, вроде бы как сидящий задумчиво за письменным огромным дубовым столом, неожиданно размещающимся почти посередине очень просторной, однако, уютной комнаты, был неистово счастлив и несказанно угрюм в ниспосланном ему даровании. Не был художником – холст, кисти, краски, тем более скульптором – бронза, мрамор, каменотёсы или литейщики, не был и композитором – оркестр, в крайнем случае, виртуоз за роялем. Он был писателем – бумага, чернила: дешевле дешёвого, доступней доступного, каждому по карману. Витающий, вроде бы как сидящий задумчиво за столом, то совсем исчезал, то неясными контурами в кресле за столом появляясь, наверняка ужас бы наводил, если бы в комнате кто-нибудь ужасаться способный бы находился. Такого в ней не было. В ней была тишина, готовая взорваться гулом, громом и грохотом. В ней был сумеречный полумрак, готовый жёлто-оранжевым ослепляющим светом взорваться. В ней было ни жарко, ни холодно, но готовое взорваться мучительным жаром или холодом леденящим. В ней не было запахов, но было готовое взорваться ароматом райского цветения или разлагающихся трупов смердением. В комнате не было много чего и много чего в комнате было. Да и сама она вроде была и её вроде бы не было. Одно можно совершенно определённо сказать: комната была не светлой, однако не тёмной, и никакой чёрной кошки сроду-веку в ней не бывало, так что никаким Конфуцием в ней даже не пахло, впрочем, как и другим каким-то философом или чем-то китайским, вазами, глиняным воинством, хунвейбинами, усмирённо-возвращёнными Гонконгом-Макао, невозвращённо-неусмирённым Тайванем или товарами слишком уж массового потребления. В длину и в ширину стены сужались и расширялись, и некому было постичь странный ритм сужения-расширения, тем более попытаться установить его зависимость от невидимых букв, неслышно, запахов не источая, движущихся по странным траекториям, зависящим от движения мысли витающего, вроде как сидящего за столом, на котором стояло зеркальце совсем небольшое, едва вмещавшее один только лик: иногда Гофмана, иногда Гоголя, чьи малые бюстики, красуясь, пылились на полке среди иной мелкой пластики между бесчисленных книг, пространство комнаты тяжёлым духом вековой мудрости наполнявших. Оба они искуснейшие мастера очень горячие блюда приготовлять. Но есть с пылу с жару – ни-ни! До комнатной температуры сперва остудить, до самой что ни на есть обычности довести, и – пожалуйте за стол, господа, у которых не только аппетит приходит во время еды, но и градус её сам по себе повышается неотвратимо, от некоей даже отстранённой прохладности до невыносимого жара взмывает: есть невозможно – горит, и не есть невозможно – раздразнили повара, заманили, не доешь – так замучаешься от во всём своём любопытствующем существе неотвратимо невыносимого жженья вроде внутренней сыпи, зудящей бесконечно настырно. Повторим: зеркало было столь крошечным, что только кто-то один, Гофман или же Гоголь, в нём умещался. Иных и вовсе в нём не было никогда. И тот, и другой то являли чрезвычайно серьёзные мины, будто перед их внутренним взором проходила вся грустная история мира, то страшные – словно картины Апокалипсиса их настигали, то детски-капризные, словно вместо пива или горилки им подали молоко, то совершенно смешливые – словно на карнавал убийственно пьяный и сытый до невозможности случайно попали. Все стены комнаты – почти посередине писательский стол размещался – от пола до потолка на немалую высоту были книжными шкафами покрыты с чёрными стёклами, библиотечное богатство от чужих глаз укрывающими. Но «от чужих глаз» сказано по привычке: их в этой комнате никогда не бывало. Только одна стена, та, что с окном, была просто голой и белой с огромной, треть ширины, высоты же две трети, прорехой в мир готически незатейливой. Что за окном было, не разобрать: то ли стёкла окна были мутными, то ли вечный туман постоянно в заоконном пространстве стоял – неизвестно. Был бы мороз, тот что-нибудь внятное бы изобразил, а с тумана взятки гладки – сплошная мягкая нелепица влажная. Ряды книжных шкафов на уровне глаз не очень высокого человека пола мужского прерывала на высоту статуэтки – это принято мелкой пластикой называть – незастеклённость: фигурки зверей, мифологических, сказочных: кентавры, грифоны и далее, как положено, а также людей: Гофмана, Гоголя, вот и всё, никого более не было. Стол был тёмный, верно, красного дерева, как книжные шкафы и как кресло, обитое подобно столешнице тёмно-красной материей по виду не новой, однако очень хорошо сохранившейся, видно, многими поколениями за ней ухаживали прилежно и тщательно. В комнате, несмотря на одно лишь окно, за которым солнце днём, луну ночью туман пожирал, было хоть не ослепительно весело и лучезарно, однако вовсе не мрачно, похоже, при недостаточности того, что через окно проникало, комната изнутри освещалась. Впрочем, ни лампы, ни свечей – ничего в комнате не было. Не было и двери. Непонятно, как и откуда в неё проникали. Не лазить же из тумана через окно, чёрт знает куда выходящее. Хорошо, если на первом, в крайности на втором этаже, а если повыше? Вот и первый вопрос, хотя руку на сердце положа, он был бы должен в каждом абзаце хотя бы раз колокольчиком упреждающе прозвенеть призывно-настырно. Комната, как и куда ни глянешь, пуста, необитаема, как остров известный до прибытия Робинзона. Посмотришь на кресло и стол – скрип пера по бумаге уловишь, на шкафы книжные глянешь – слышишь шелестение листаемых книг. Будто писатель, единственный комнаты обитатель, с чужим зазорным взглядом, шебаршась, в прятки играет. Обитает? Но как? Ни кровати, ни еды, ни, простите за неуклюжую назойливость, остального. Конечно, вопросы, если не громко – чтобы шелестение или скрип не нарушить – можно и задавать. Только к чему? Их никто не услышит. А услышит – увы, не ответит. Разве что – извините за шутку – бронзовый Гофман, или Гоголь чугунный, или кто из полулюдей-полуживотных из камня, дерева и металла ответит, всё равно язык их никому непонятен. – И язык Гофмана и Гоголя непонятен? – Их-то – в первую очередь. Комната была то большая, то маленькая, то узкая, то широкая, но всегда скрип и шелестение в любом углу слуха даже не очень чуткого достигали, повисая, как паутина, которой сроду-веку ни в углах, ни на стенах, ни на потолке не бывало. Кроме стола, кресла, книжных шкафов, мелкой пластики и тумана, и самого вроде бы как писателя, то шелестением, то скрипом выдаваемого с поличным, не было в комнате ничего: ни реторты, ни ступы, ни прочего алхимического, не говоря уже о приборах астрологических, разве что иногда гонимые сквозняком туда-сюда сновали метафоры. Так что ускользающего от глаза чужого хозяина ни в пристрастии к странным наукам, ни в колдовстве, ни в прорицании грядущего, скрытого в затуманенном напрочь окне, обвинить невозможно, может, только в тягостной тяге к метафорам, но это, во-первых, надо ещё доказать, а во-вторых, грех вовсе не смертный. Да и сколько можно ни в чём не повинных, единственно лишь в писательстве, людей обвинять? Обвинять – и шеи петлёй смертно охватывать, или чикать гильотинным ножом, чтобы со стуком тупым кроваво в корзину, для этого заготовленную, головушка падала, или ещё как: способов лишить жизни писателя и не только его великое множество. Изобретательно человечество! Что же тут скажешь? Говорить ничего и не надо. Лучше вслушаться: шелестит или скрипит? Чу! Заскрипело. С пера чернила вместе со словами стекают. Чернила высыхают. Слова, друг с другом связываясь, соединясь, сплетаясь, как дети малые, за руки взявшись, взлетают и воспаряют, бабочками бьются в стекло – в заоконье пробиться, им бы мотыльково сгореть на огне, но ни свечей, ни масляных ламп, вот и бьются снежинками не среди зимы – среди комнаты: не словить, не утихомирить. Чья воля метельно их хороводит? Снова вопрос, который никто не услышит. Так что ответа не ждите. А как был бы прекрасно очарователен диалог: вопрос – и тут же ответ, сменяющийся внятным вопросом, на который так радостно отвечать. И не надо насиловать слух, внимая скрипу и шелестению. От шелестения распространяется запах, лёгкий, слегка намекающий, от скрипа же – аромат густой, дурманящий, словно не комната со столом и шкафами, а восточно-базарная лавка, ошеломляющая, поражающая не привыкшее к такому обилию обоняние. Но стихло и словно ветром восточность выдуло напрочь. Куда? В невидимые щели какие? Снова вопросы, невзирая на совершеннейшую их бессмысленную бесполезность. Исчезли, выдуло. Но – лёгким прерывистым контуром легло, осталось на белой стене, за шероховатости зацепившись. Гляди – если портрет. Читай – если буквы. А если буквы, сплетаясь, не снежинки уже, а следы грифеля, сероватые, тусклые, в профиль слагаются? Вглядись, вчитайся, посмей разобрать тайные знаки: предостережение, о жизни и смерти пророчество? Знак вопрошания зачеркни, а лучше выскобли тайные знаки с пергамента и из памяти, чтобы душу понапрасну преждевременно не тревожили. Внятность со лба, губ и носа считай, числовое значение букв разочти и сложи – всё едино ответ не получишь. Ведь ответ приходит не к дерзкому, на тайное знание замахнувшемуся, а к смиренному, скромно между шелестением и скрипом невидимо, неосязаемо, слышно едва целомудренно обитающему. Может, на стене автопортрет, а ты намёк не понял, знамение не заметил. Впрочем, может, вовсе не так. А ты – вечно вопрошающий настойчиво, назойливо и безответно. Однако, может, и эта версия не верна. Гипотезы множить можно сколько угодно, не опасаясь, что глумливо-беспощадная бритва чик-чак беззащитную бесконечность обрежет. Чик – бесконечность раздвоена, разделена на две половины. Только какая из них настоящая, ведь половины бесконечности быть не может никак? Вот и думай, позор переживая, глядя на стену, на которой профиль буквенный выцветает, становясь едва-едва видимым, пока совсем не исчезнет, напоследок на миг запахом, ароматом взорвавшись, словно восточная лавка где-то в глубине пространства и времени, внезапно воспламенившись, сгорела. Остаётся надеяться, что хозяин, поджигателей проклиная, успел выбежать и сумел дымом взошедшее в небеса достойно оплакать. Плач – издревле достойнейший жанр. Вполне вероятно, что от шелестения к скрипу снующий плачи как раз сочиняет. Во все времена на них огромнейший спрос. Тут лавка, там целый заводишко, а где-то сугубо семейное: брат брата зарезал, сестра сестру извела. А любовник любовницу и наоборот – и вовсе без счёта. Но – тише! Это не мыши! Это нечто, между скрипом и шелестом обитающее подобно тому, как Имя между размашистокрылыми херувимами, нечто, арбузно-спелые, красно-чёрные размышленья услышав, живо рисует буквами братьев: один с ножом в беспощадно дрожащей руке, другой с раной, которую неуёмно дрожащей рукой закрывает. Кто кого? И – за что? Как за что? За то, что брат. Это, может, и не ответ, а снова вопрос из переполовиненной бесконечности, ни в чём дурном не замеченной, совершенно ни в чём не повинной. Может, выпили братья лишку вина, вот и случилось: вместо того, чтобы со сладостным хрустом разрезать арбуз, брат нож в брата воткнул. Им бы заранее арбуз припасти: жажду гордую заранее утолить, гордыня бы не взыграла, красное-красное это на землю бы не пролилось, не вырос бы чертополох, а древо граната – поспев, разлетелись бы плоды по земле, из зёрен деревья бы выросли, дети и взрослые ели бы, зёрнышки сплёвывая через губу. Всё лучше семечной шелухи: менее заметны, меньше ареал обитания безобразят. В комнате чисто: ни пыли, ни паутины, на закрытую территорию паукам не пробраться, да и мышей вроде бы нет, никакой грязи чужому взгляду не выловить, а буквы, бракованные и увечные, ему недоступны, видимы только тому, кто-что между вроде бы херувимов, в колебательном вечном движении находясь, обитает. Как метроном. Направо – налево. Налево – направо. От стола – к книжным шкафам. От шкафов – к столу и обратно. Может, криво подпрыгивает по дороге отсюда туда, только это не видно, и никого не касается. Думу думает, верно. Что ещё буквами на стене белоснежной представить? Может, человека. Может, животное. Голову ломает: что сотворить? Осторожно, однако. Буквы сплетёшь – не вырубишь топором. А вырубишь – окно в Европу или ещё куда: ветры подуют, всё на фиг выдуют, и стол, и шкафы, и само движение метрономное-колебательное. Как известно, движение – всё, без него существование невозможно, следовательно, не движешься – больше не мыслишь. Что ж, паукам и мышам территорию уступать? Им, чтобы существовать, мыслить не надо, инстинктом обходятся, не тоскуя. В ответ на эти странные мысли, от которых Мюнхеном мирным светло баварским разит, ощутительно так заскрипело, протестующе так зашелестело, похоже, на чём-то военно-полевом грозно открылось. И тут же запахло отважно, храбро ароматом в ноздри дохнуло. Чьи ещё ноздри? Про вопросы выше смотри, а мы продолжаем, глядя на стену, где не штык в землю – из земли штыки остро-злонамеренно буквами врассыпную на белоснежности появляются. Блестят, наточены, намерения ясны и чисты. Кто не с нами – понятно. А кто с нами – вопрос. В него всегда и всё упирается. А штыки вопросительно множатся, заостряются, водружаются твёрдо, нелицеприятно. Да и где средь вопросов-штыков отыскать приятные лица? И на это не даётся ответ ни тройкой (семёрка и туз), ни птицей, то ли чайкой, наспех убитой, то ли голубем, существом, все памятники в мире изгадившим, видно, с этой целью, откровенно неправой, в мир Ноем ещё трезвым, как стёклышко, неблаговидно отправленным. Штыками вверх остриём усеяно поле: то ли засеяно, то ли сами взошли – везде и всегда семена зла в ужасном избытке. Трёхгранные острия не елеем – заржавевшей на ветру кровью помазаны. Кто – свят, свят, свят! – возьмётся сталь оттереть, чтобы на солнце штыки заблистали? Всё тускло, горько, невесело. Хоть шелести, хоть скрипи, не всколыхнутся буквы, не воспарят, радостно крылышкуя. Плотно врытые в землю, на самом бурном ветру штыки не покачнутся. Кто решится их вырыть? Со стены кровавые буквы стереть, попранную белоснежную невинность чистого листа возвращая? Напротив, кажется даже, что всё дальше и дальше штыковое безумие, концы-края отдаляя, во все стороны расширяется, засеянным гуще становится. Одна надежда – друг с другом беситься начнут, а перебесившись, на орала самозванно перекуются. То-то будет потеха! Задрожит залежавшаяся, целинная запоёт, зегзицею закукует, забьётся, силки разрывая, лоно пахарю раскрывая. Но это уже где-то там, за стеной, где светло, шумно, где землёй свежевспаханной пахнет: будто в стене окошечко отворилось – не огромно-готическое, а мелкое с маковую головку: отворилось, красками засверкало и хлоп – затворилось. Что-то глухо ойкнуло, будто больно нос кому прищемили. – Что ойкнуло, что? – Ойкнуло то, что прищемили. – Получается, нос? – Ну, да, с мокроватыми волосинками, торчащими из ноздрей. – И где же он? – Мечется. – Где? – Между Гоголями несхожими, которые друг рядом с другом: печальный и правительственный на Никитском и Гоголевском бульварах, неподалёку. – Один – это Гоголь-то! – величаво стоит, другой, усталый, замученный, присел перед смертью. – Именно так. – И там, на бульварах нос мечется между ними? – Конечно. Ночами облачными, безлунными. Мечется, по кафешкам шныряет, в шахматный клуб забежит, с каким-нибудь чемпионом мира из бывших, бессмертных сыграет. – Ему поддаются? – Зачем? У него со всеми, хоть с последним любителем, хоть с чемпионом из самых наипервейших, всегда ничья получается. Расставят, руки пожмут, ход какой-нибудь сделают, и нос тотчас ничью предлагает. Как тут не согласишься? Жмут руки опять – и в пивную. Все довольны. Нос – что с чемпионом ничью учинил, чемпион – с Носом сыграл, не испугался, не остался с носом, ха-ха. – Вот спасибо-то. Наконец-то нашёлся, кто на вопросы ответил. – Какие вопросы? Кто вы? О чём? И – стихло, угасло, в бескрайности заоконной, то ли морской, то ли степной растворилось, будто никогда не бывало, ничто между Гоголями бульварными не металось. Некому метаться и незачем. Тишина. Даже ни шелестенья, ни скрипа, для которых она – единственно возможная среда обитания, чтобы в пищевой цепочке звуков не сгинуть. Молчание. Онемение. Тонкое время, когда будущее из настоящего прорастает. Невидимо. Неслышно. Неосязаемо. Тут бы подкрасться. Ножичком – чик: кусман вечности тихо-лихо обломится. Славненько. Хорошо. Только нет ножичка. Нет. Есть для разрезания книг и прочих разных бумаг. Но это не ножик, так, костяная забава. Им даже человека убить невозможно, куда уж покушаться на время. – Его-то в комнате нет. – Вот тебе на. Куда ж оно делось? – А не было вовсе. – Разве такое бывает? – Сколько угодно. Вот, писали, где-то на Пиренеях, в городке каком-то пыльном и жарком порядочные люди домик купили. Изнутри померяли: столько. Извне: на столько-то больше. Подумали, поразмысли, вспотели и почесали: давайте тихонечко стену ломать. Просверлили, пробуравили, поддели, проникли: скелет на кровати, очень давнишний покойник, пара старых грошей, остальное: пыль-паутина, совсем, как в баньке предсказанной, только без пауков – мавр своё дело соткал, мавр может и сдохнуть. Искали-искали, труп паука не нашли. – А дальше – что? Что было дальше? – Двинули в архив. Разыскали. Оказалось, каббалист, из букв имя Творца извлекавший, ими жизнью наличной вокруг управлявший, пока не пришли тяжкие времена, замуровался, стал жить между скрипом и шелестением, с пауком жизненное пространство по завету пророка разделяя по-братски. Ему ведь много не надо. Всё больше вне времени-пространства парит, течение жизни буквами имени Господа направляя. – И впрямь направляет? – И прямо, и вбок, и обратно. «Брат, но…» – раздалось, угасая в вязком пространстве, в склизком сизом времени пропадая вместе со скрипом, теряющим последнюю чернильную каплю. И так было всегда. Скрип, угасая, исчезал, звуки безнадёжности издавая, словно прощался с листом, столом, комнатой навсегда, умирая от зависти к шелестению, которое не как жизнь – вечно, ведь книжные листья, в отличие от древесных, не сгнивают осенью заброшенно-подзаборно. Напротив, осенью как раз начинают шелестеть весело, радостно, болдински первыми каминными всполохами вдохновенные. Конечно, шелестение шелестению рознь. И ничто шелестеть в унисон не желает. Шелестит себе на особицу, своё шелестение в тишину водворяя. Бывает… Ну, да, бывает по-всякому, но о грустном ужасно не хочется: скрип, однако, затих. Грустно-тягостная полоса. Только не та, на которой, помните, соблазняющие неробкое сердце цветы, а другая – бесцветная вовсе, мрачная, безысходная. Но и ту и другую надо одолевать, иначе победа не будет за нами, а чёрт знает за кем, лёгок он на помине, нелёгкая принесла. И – скрипнуло легонечко, словно пискнула мышка, словно цыплёнок впервые в жизни клювик распахнул в неизвестность. Лиха беда, однако, начало. Потянулись новые буквы туда, куда положено трудягам тянуться, стали на белоснежности фигуры выплясывать – иные скажут: белоснежность марать – скрип-поскрип, гляди: рожки над причёской от модного не парикмахера, а стилиста, прикид, дело ясное, от кутюрье. Словом, явился – не запылился. Да и как запылиться, не по пустыне вышагивал пыльные мили, а пару километров в авто последней модели с шофёром, хоть и отечественным, однако с иголочки, как и штиблеты, и фрак, из которого хвостик торчит. Он и не прячет: рожки да хвостик – особость, гордость его, от прочей отчаянно нечистой нечисти обособление. Повертелся на заветной белоснежности, на чистописательной стене покрутился, чернильницу в лоб ожидая. Хрен тебе, не чернильница. Поди нынче чернила сыщи, чернильницы по музеям от завидущего ока заныканы. Так что, милый, покрутился, покрасовался, и будет. Вали! Стену для иных, более импозантных образов освобождай! Буковки собери до одной, и все, как есть, возврати. Побыл-пожил на свете, и хватит: во времени-пространстве давно места всем желающим из небытия вырваться не хватает, а тут ты рожи корчишь, чертовски соблазнительно тебя навестить приглашая. Прими отказ вежливый, но решительный, а беседу позволь прекратить: не до тебя. – А до чего? – А до того – шелестение нашептало, – что пора в путешествие по комнате отправляться. – Где же тут путешествовать? Ни гор, ни долин, ни моря, ни озера, ни реки. Даже скелета, возлежащего на кровати. Даже паука, паутину, словно судьбу, ткущего захудало. – Э, не скажите. Всего этого, конечно же, нет, однако… – Кому интересны эти «однако»? – Однако между Гофманом и Гоголем отнюдь не пустыня, можно немало чего повидать. А мелкая пластика? А следы чернил на столе. Не скажите! – Ничего и не говорю. Раскрыв рот, внимаю непонятно чему. – Славно! Восхитительно! И дальше ничего не поймёте. Не ваша стезя – понимать. – Куда, однако, хватили! Не задевайте – и не будете задеваемы. Не оскорбляйте – и не будете оскорбляемы! – Да ладно. Простите. Лучше давайте в Е2 – Е4 сыграем на бульваре между стоящим навытяжку и сидящим насмарку. Не успев начаться, партия прекратилась, сами собой фигуры схлопнулись обратно в коробку, потому что по чёрно-белой доске великолепная, узкая в талии, с копной, как положено ведьмам, рыжих волос тень проскользила. Какие тут шахматы, пешки, слоны, когда рыжая красавица мимо проходит, лёгким ароматом духов обдавая, дыхание прерывая. Аллергия на внезапную красоту получается. Что там лом, пусть даже в руках божества. Это против красоты нет приёма, никто, даже самый что ни на есть женоненавистник не устоит. Вот, по бульвару, подальше от обоих Гоголей она ускользает, какого-то Яновского за нос водя, к неведомой миру скупой мужской слезе из поля зрения Бульварного кольца исчезает, чтобы, хороводя, буквы образ её воплотили на белоснежную стену, по ходу случайные черты тряпкой от пыли стирая. От непостижности красоты трясутся буквы, мелко дрожат, ужасом жутким объяты, никак не могут, взявшись за руки или положив руку на плечо идущему впереди, выстроиться в слова, те уж сами как-то в предложения бараньи собьются, чтобы контуры тела прекрасно-нагого, фосфоресцирующего во мраке веков, единственно верно сложились. Но вот! Наконец-то! Коробка на бульваре открылась, фигуры расставились. Пешка, откашлявшись деликатно, рот отворила – шагнула. И – красавица на белоснежности стены-листа воплотилась. Паук был бы в комнате или же мышь, и их соблазнила бы. А так… Пуста комната. Гофман и Гоголь вместе со всей мелкой пластикой, получеловечьей и чисто звериной. Кого соблазнять? На что смертельную красоту настасье-филиппью направить? Сколько кого ни спрашивай, сколько кого ни вопрошай, ответа не будет, и не надейтесь. – Может, лапы львиные на ножках кресла или головы львино-гривастые на подлокотниках ей искушать? – Ну, и скажете, экий затейник. Лучше смотрите на белоснежность, которую в изумительном порядке буквы усеяли. Ещё мгновенье-другое – исчезнут! – Не позвольте исчезнуть! Удержите! Велите буквам не рассыпаться! – Никак невозможно! Был голос свыше набор повелевший рассыпать. – Не смейте! – Не во власти моей. Это не солнцу приказать стоять на небе, пока не закончится битва. А битва, солнце, луна ли, продолжается без конца и начала, которые по диагонали теряются в углах комнаты, светила в бесконечную даль вытесняя, там никаким словам тесно не будет, а мысли – ну их, без них обойдёмся, одними эмоциями себя насыщая. Конечно, оба светила вполне достойны, чтобы буквами на белоснежности были очерчены. Только к чему? Кто только их не описывал, кто только не изображал. И что? Кому от этого жить стало вольготней? А им разве света добавило? Скажите на милость, разве что-то можно к лунной дорожке на речной глади тёмно-зелёной, впадающей в черноту, хоть что-то, хоть малую малость добавить? К чему же буквы тратить напрасно? Китайцы советуют сперму экономно расходовать, подумавши изливать. Что же о словах говорить? Потому молча, светила в покое оставив, на подлокотники со львиными мордами мирно-уютными опершись, стоит вслушаться в тишину, не терзаемую ни шелестеньем страниц, буквами испещрённых, ни скрипом, грозящим явлением кляксы, которая в миниатюре наводнение напоминает: царь, Медный всадник, Евгений и опять же вездесущие львы, без которых ни мебель, ни города не обходятся. Не удивительно, что и они, грозно-мило рыча и хвостато человечеству непотребному угрожая, просятся буквами на стену лечь, на белоснежности распластавшись. Никто мимо них не пройдёт. Никто, даже муха мимо них не проскочит. А сдуру проскочит – на себя пусть пеняет, ибо охраняют они на этой стене не вход в царский дворец, а провал в жуткую бездну: безвременье, пустота и прочее непонятное непотребное, волосы даже у лысых вздымающее. Хотя, если разобраться: ну, бездна, ну, пустота, ну, безвременье, ну и что? Жизнь разве лучше: этаж последний без лифта, окна во двор на помойку, крысы, мыши да тараканы. Впрочем, в этом уверенности никакой: сожительствуют ли с крысами мыши? Или такого вообще не бывает. Сроду-веку не было и далее, если род-век продлится, не будет. Опять вопрос. Только к кому? Кто ответит? Сподручней всего, конечно, им, этой песни героям, крыс-мышей разумею, только как их понять? Они-то всё понимают, а тот, кто к буквам, на белоснежность рвущимся, кровно причастен, часто сам себя в тупик загоняет, который бездне сродни: кроме безвременья и пустоты, ещё и не повернуться, не говоря уже о том, чтобы, сделав крутой поворот, на бульвар к двум Гоголям и шахматам воротиться. А там тень прекрасной женщины – вуаль, траурные перья – на доску ложится и за собой, забыв о шахматах, с неотвратимостью тянет всеми буквами нежной души на белоснежности руками-ногами переплестись, сбившимися дыханиями обменяться, в восторг единственный и единый впадая, над креслом, столом, книжными шкафами, самой комнатой, надо всем воспарить и, в ультрамариновом мареве плавая, на город взирать, отыскивая дом, которого не было никогда, с заветной квартирой, которая есть-будет-была, словно Бог, имя которого «Аз есмь, был и буду», взирать с невидимой высоты, из комнаты, которую по диагонали из угла в угол, в бесконечность их выдвигая, тянется нить, по которой, словно канатоходцы, передвигаются буквы, пчелино роясь: то ли мёд добывают, то ли доводят до смерти жалами святотатца, посягнувшего на их союз. Буквы ведь братья и сестры, среди них нет, не может быть Каина, брата Авеля перед ликом Всевышнего погубившего. До меня, при мне, после меня – зажужжав, крылышкуя, буквы слетелись на белоснежность, чёрными воронами на снегу милосердном уселись, каркая, кукушку щедрую нагло перебивая. Раз перебили, другой – бессовестно, подло, бесовски не умолкают. За занавес крематория железный заглядывают, не умолкают. Это что же? Может, им обол достаётся, если так надрывно стараются? Мало им, подлым, так ещё, буквы в смятение приводя, на стену просятся. Ну, уж нет, не карканью каинову белоснежность назначена, кыш, мерзость пернатая, скачущая кляксами на белоснежном листе. Угорев от крематорного дыма, слова по-вороньи на белоснежности зачернели. Там им и пропасть, по весне на невнятные звуки распавшись. Но – ветер, с дымом скрещение, памятью освящение, и мёртвые, живым словом омытые, как сказано у пророка, восстали, вопреки слову его не дожидаясь всеобщего сухих костей возрождения, и – чего никогда не бывало – из-за недостатка места на заветной белой стене по комнате закружили, заплясали, макабрическое на живое сменив, миг – даже тени явились, и всё это карнавальное торжество, восторг жизни бесчинственно свальный, скрип и шелестенье вбирая, вокруг Гоголя-Гофмана запылал, заструился, словно языки пламени, сгубившие Нотр-Дам, словно фонтан Самсон, знаменито воду из пасти льва извлекающий. Комната счастливым угаром наполнилась: не каждый день мёртвые воскресают, не каждый день в плоть облекаются засохшие кости. И бесконечно бы этому длиться, но оказалось, что с ожившей плотью время, никогда здесь не бывшее, возвратилось, восторг возрождения сделав конечным, словно жизнь человека, словно лебеда у забора, словно Вселенная. Постепенно угасая, восторг прекратился. Комната в прежний довременный хаос, словно Творение ещё не началось, погрузилась. И только время от времени, подобно метроному, уставшему от жизни размеренной, слышалось шелестение, скрипом сменявшееся, через паузу сменявшимся шелестением. Эти звуки, скрип и шелестение, извечное искушение одолевая, не сталкивались, исключительно попеременно, словно некую конвенцию соблюдая, являлись, полагая, наверное, что взаимно опасны, столкнись – друг друга они уничтожат, в нечто подобное четвёртой прозе слипнутся, нерасчленимо собьются. Но и на звуки бывает проруха. Недосмотрели, выдержка подвела, или причина иная, словом, случилось, произошло, искушение одолело: пролетели рядом, но мимо, вернулись недотыкомки – и слились, сплелись руками-ногами и долго-долго едино звучали, в унисон комнату гармонией, прежде не слыханной, наполняя. От шумного звонкого сретенья двух внеположных начал комната наполнилась осколками звуков, льдистых, влажных, невыносимо тоскливо тающих в поглощающей их тишине. Эхом они, обезумев, отскакивали от стен, сталкивались и в небытие истекали, уже беззвучно ручьями, реками впадая в океан безмолвия, в котором все звуки, земные, небесные, свой путь звучащий тягостно завершают. С тех пор гармонии этой вечно бы здесь пребывать, райским звучанием – скрип деревьев, шелестение листьев – комнату наполняя. Но некому было гармонии райской внимать, разве что Гофману с Гоголем и прочей пластике мелкой, получеловечьей и вовсе напрочь звериной. И – не было змия: некого искушать. Разве что с видением в кресле за столом от нечего делать попробовать? Наверняка именно так бы змий размышлял, если был бы не мыслью, мелкой, случайной, между скрипом и шелестением неизвестно в чьей голове промелькнувшей, а подлинно вьющимся между людей и деревьев, траву приминая, чутко в звуки вслушиваясь, чтобы понять: где он и что из этого для дальнейшего зелёно-змеиного, сменокожного бытия следует вынести. Смена вех, смена скрипа и шелестения неотвратима, как смена кожи, как смена ночи и дня, зимы и лета в назначенный кем-то даже змием не осознанный час, не запылится – зачешется, зашелушится, на мучительные раздумья подвигнет. Кто подвиг свирепого молчания совершит? Обет молчания даст? Вот и ясно, кто задаёт вопросы лукавые, чтобы сочувствие вызвать, слюной глаза натирая. Зелёной молнией по комнате просверкал, воробьино сверчком прочирикал. Ждали Гофман и Гоголь и прочая мелкая пластика: грянет гром, пророк Илия пролетит, о восшествии на небо живым напоминая. Ан нет! Грома не будет! Шелестением и скрипом довольствуйтесь, по возможности упивайтесь, а нет – суда, как и грома, тоже не будет. Не будет и времени, которое то ли есть, то ли нет, то ли не было, то ли было. Но ужасно, до боли сердечной, до скрежета зубовного, мук адских достойного, хотелось уверовать: есть, было и будет. Как же без времени? Без курантов, без брегета, без наручных дорогих и дешёвых? Ну, как? А Новый год? А – опоздать на свидание, чтобы букетик роз без раздумий в помойку? И прочее – без конца и без края: сплошная невозможность, безвременная мучительность бытия, будто все, ты сам в их числе, уже умерли, никогда не родившись. Потому – кровь из носу – в комнате хоть какие часы отыскать. Комната старая, древняя даже по нынешнему безродному счёту, непременно, пусть даже поломанные, должны отыскаться. Ничего. Наладим. Починим. Окошко в становящуюся вселенную, во все стороны от ужаса взрыва панически разбегающуюся, отворим, словно – помните? – жилы. И кровь закапает ярко-красно, время будет не сворачиваться в свиток, буквами непонятными испещрённый, а течь, струиться, снежность смертно-благую пятная. Сила мысли, образа неотвратимость – и на стене искони, издревле белоснежной не чёрные холмики застывшего карканья, а кровавые пятна смут и раздоров, межнациональных, внутренних и семейных. Раздор без крови совсем не раздор, а коль слово сказано, из букв-звуков соткалось, то лечь им на снежную стену, повапленную мелко-кроваво. – А говорили: гармония, значит, тишина и покой. – Кто же верит глупым мечтаниям? – Как же не верить? Никому? Никогда? Ничему? – Именно так. Не верьте – и в вас не уверуют. – Хватили! – Раз хватил, значит хватит. В комнате масса достоинств. Единственный недостаток – без двери комната, совсем-совсем без единой. А окно, хоть и огромно-готическое, однако, в вечный беспросветный туман. А может, именно это достоинство? Главное достоинство или недостаток, как уж кому, от мира и его шумов (если он и они за окном и туманом где-то там существуют) отъединённость. Если существуют, пусть их, окно и стены – защита. А если нет, комната – единственное пристанище разума во вселенной, и, заметьте, вполне без традиционного носителя его обходится, скрипом и шелестением довольствуясь беспечально. Что с носителем? А с мелкой пластикой, с Гофманом, Гоголем – что? Вроде не очень и широки – можно и не сужать, и не слишком уж высоки – в любую дверь, не наклоняясь, проходят. А то, что, мелкой пластикой оставаясь, то ли витают в воздухе неясными силуэтами, то ли, на буквы распавшись, на белоснежной стене, словно рой пчелиный, свиваются в контур дрожащий: Гофман и Гоголь в заоконном тумане скачущие на кентавре, звонко пережёвывающем пустоту, которую готический шпиль яростно протыкает.
опубликованные в журнале «Новая Литература» августе 2024 года, оформите подписку или купите номер:
|
Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсыБиографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:Только для статусных персонОтзывы о журнале «Новая Литература»: 01.10.2024 Журнал НЛ отличается фундаментальным подходом к Слову. Екатерина Сердюкова 28.09.2024 Всё у вас замечательно. Думаю, многим бы польстило появление на страницах НОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. Александр Жиляков 12.09.2024 Честно, говоря, я не надеялась увидеть в современном журнале что-то стоящее. Но Вы меня удивили. Ольга Севостьянова, член Союза журналистов РФ, писатель, публицист
|
||||||||||
Copyright © 2001—2024 журнал «Новая Литература», newlit@newlit.ru 18+. Свидетельство о регистрации СМИ: Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021 Телефон, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 (с 8.00 до 18.00 мск.) |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
Где и как заказать очки Очки на Невском 108. . Описание пылесосы для бассейнов здесь. . https://alfapb.ru сертификация дверей межкомнатных пожарныи сертификат на двери. |