Даниил Альтерман
Роман
![]() На чтение потребуется 5 часов 30 минут | Цитата | Скачать файл | Подписаться на журнал
Оглавление 2. Часть 1. Семья 3. Часть 2. Израиль 4. Часть 3. Армия Часть 2. Израиль
Глава 1. Новая жизнь
Наш приезд в Израиль не изменил расстановки сил. Мои выпады против матери и брата продолжались и даже участились. Однако чем больше старался я завладеть общим вниманием, тем большую вызывал к себе неприязнь. Я отталкивал от себя близких неуправляемой злобой. Моё поведение сделалось всем невыносимо и стояло в горле семьи как непроходимый ком. Мои поступки не были достойны взрослого человека, хотя мне шёл уже шестнадцатый год. Я начал чувствовать, что теряю всякое уважение в глазах матери, отчима и Димы. Ощутил, что нахожусь в эмоциональной изоляции. Семья меня отторгала. Хотя точнее, не меня, а моё неосознанное притязание на власть. В то же время мой отец, эмигрировавший в Израиль тремя годами раньше нас, наладил со мной связь. Вскоре он сделал мне предложение переехать к нему. Я вцепился в эту идею. Для меня это была возможность бежать от укоров своей совести, от ужаса, возделанного моими руками, от многолетнего хвоста вины и позора. Отец почувствовал или угадал, что я был слабым звеном в новой семейной ячейке. Звеном, от расшатанности которого страдала целостность всего организма. Теперь, к тому же, он пожинал плоды сделанных когда-то мне внушений против матери и отчима. Я хотел начать абсолютно новую жизнь. Начать, как говорится, с нуля, оставить позади всё непоправимое и чёрное. Я заявил о своём намерении жить с отцом в переломный для семьи момент, когда мама и Лёня ещё не успели обосноваться в новой стране, не имели определённой работы, навыков иврита и собственного жилья. Мой поступок воспринимался, наверное, как демарш или разновидность предательства, но мои истинные мотивы вряд ли кому-нибудь были ясны. Это был не демарш – это было бегство.
Мама помогла мне спустить два тяжёлых чемодана, набитых вещами, вниз по лестнице. У подъезда стояла легковая машина, из которой вышел отец. Они не виделись добрых четыре года и вот снова встретились – отец и мать. Наверное, в облике каждого было что-то чужое, и поэтому они панически скоро вступили в разговор, хотя это трудно назвать разговором. Говорили быстро, нервно, скороговоркой, никого не слушая и не слыша. Сквозь ускоренную жестикуляцию не было видно лиц, сквозь трескотню выпаливаемых слов оба выпадали – один из внимания другого. Если бы они молчали, глядя в пол, эффект был бы таким же. Как будто главный «тапёр реальности», Мандельштамовский «звукопас», на какое-то время перестал озвучивать картинку. Чем больше произносилось слов, тем более беззвучным становился диалог. Картинка была наполовину нереальной, искусственной. Продолжалась только ритмичность вздрагиваний на немом чёрно-белом экране. Мельтешение звуков и слов приводило к своей противоположности и было похоже на затяжное молчание. Словно кто-то медленно гасил громкость на магнитофоне, доводя её до нуля. В этом разговоре не было агрессии – но было желание уйти от боли. Машина двинулась в сторону Иерусалима в девятом часу вечера. Когда мы к нему подъехали, на холмах лежал густой осенний туман. Даже яркий свет ночных фонарей не делал его прозрачным. Машины двигались медленной, плотной вереницей, так как теряли друг друга из виду при малейшем отставании. Иерусалим я видел впервые, и только те его небольшие клочки, которые удавалось выхватить сквозь клубы влажных испарений. Таким образом, эйфория начинаемой наново жизни в моей памяти навсегда теперь связалась с ночным иерусалимским туманом.
Мой переезд в Арад произошёл так молниеносно, что отец не успел даже снять для нас отдельную квартиру. И некоторое время мне пришлось проживать с моим дедушкой, тоже недавно приехавшим из Союза, а точнее, из Москвы. Дедушка, ныне покойный, был совершенно особой фигурой в моей жизни, и о нём стоит сказать несколько слов. Но что я могу сказать о нём? Знал ли я его достаточно хорошо? Что приходит, прежде всего, на ум? Человек – любивший, хоть и иронично, людей и жизнь. Какая-то гениально мудрая двуличность, которую я часто чувствую в себе. Мне сразу вспоминается Измайловский парк: летний ветерок в кронах деревьев, скаредный крик ворона. Время, застывшее в раздумье над поблёскивающей водой, главы из книг Шолом-Алейхема, зачитываемые вслух. Возвращение домой: пломбир, запах метро, много зелени, необъяснимо уютная квартирка, ждущая тебя в конце прогулки…
Человек, ценящий время не как обузу, а как некий повод к правильному заполнению. Хранитель семейной памяти. Архивариус мысли, создавший, между нами, Альтерманами, круговую поруку интеллектуальности. Прививавший мне любовь к книгам и, особенно, к поэзии, внушавший, что она есть драгоценное и возвышающее душу занятие. Когда он брал книгу в руки, во всём его облике сквозило почтение, к книгам он прикасался трепетно. Умел и любил философствовать над людьми и вещами, делал это всегда очень самобытно. Было видно, что это лишь часть постоянно идущего внутреннего диалога. Отец делал это примитивнее, тогда как размышления деда всегда были естественнее и глубже. Это была его первая, а не вторая натура. В течение всей жизни он вёл специальные дневники, куда выписывал отдельные мысли и стихи. Он перерабатывал море литературы, прежде чем осмеливался высказаться о жизни или каком-то её проявлении. В его движениях присутствовала плавность и замедленность, и вместе с ними – скованность и кротость, и через них сквозили нежность и вечная лёгкая усталость. Всё время моего детства было обласкано его вниманием, светом и добром. Однажды он сказал мне, уже взрослому, что видит большой смысл в общении с детьми: «Потому что, в отличие от взрослых, они ещё имеют шанс стать хорошими людьми…». Мудрость его не была напыщенной, претенциозной и требовательной, как у отца, это была просто мудрость…
Был тёплый осенний день. По квартире гулял прохладный ветерок, приятно и легко задувавший в открытые окна. На деревянном полу среди солнечных пятен раскачивались тени заоконных ветвей и листьев. Я подошёл к дедушкиной комнате, дверь в которую была приоткрыта. Начав наблюдать за дедушкой через дверной зазор, я тут же забыл, для чего к нему шёл. Дедушка подошёл к книжному стеллажу и обеими руками бережно снял с него фотографию своей матери. Он поцеловал её, и из глаз его закапали медленные слёзы. Дед достал салфетку, промокнул влагу на лице, а потом так же медленно поставил фотографию на место. Когда он заметил меня, я быстро распахнул дверь, изображая беззаботность так, чтобы он не понял, что я за ним слежу. Дед смутился и потом обратился ко мне: – Здравствуй, Данечка… Знаешь, а у меня сегодня памятная дата – день рождения моей покойной мамочки… Сегодня ей исполнилось бы… – Он назвал какую-то цифру, печально и нежно посмотрев на меня. – Дань, ты ведь, наверно, тоже любишь свою маму? И тут я выпалил неожиданно задиристо и нахально, будто желая разрушить эту печально-почтительную идиллию: – Нет! Я свою маму не люблю! Дед устало присел на кровать и, удивлённо подняв брови, посмотрел на меня. Потом, подперев голову руками, неподвижно уставился в пол… – Знаешь, Даня, а я свою маму люблю. Если бы я только знал, что она где-то есть, что она жива, я бы снял свою обувь и прошёл бы тысячи и тысячи километров, чтобы её увидеть…
Глава 2. Школа
В Араде, как и принято для ребёнка моего возраста, я пошёл в школу. Город был маленький, и школа была в нём только одна. Так что я не мог воспользоваться каким-либо выбором. Сначала меня определили в ульпан. Это было небольшое вавилонское столпотворение, которое весело и бессмысленно проводило своё время, не стремясь что-либо строить или узнавать. Тут были и ребята из Нью-Йорка, и канадцы, дети со всех территорий бывшего Союза. Но больше других меня поражали своей простотой и разнузданностью дети с Украины. Это был зверинец, оказаться в котором не было приятным делом. Мне хотелось знаний, я жаждал овладеть ивритом. Но через две недели стало ясно, что в этом отстойнике я ничего не узнаю. И даже сам ульпан находился не в главном здании школы, а в его пристройке. Прочитав полностью студийные учебники, я заскучал. В ульпане, да и во всей школе, у меня не появилось ни одного друга или хотя бы товарища. И тогда пришлось обратиться к учителям с просьбой перевести меня в обычный местный класс. Я понял, что только так смогу продвинуться. Постоянная языковая среда была для меня первейшим условием успеха. Хотя и должна была составить поначалу большую трудность. И всё же меня не перевели в местный класс, а пошли на компромисс, и я оказался в классе для «бывалых», то есть для тех, кто репатриировался в Израиль три, четыре года назад и успел наработать какой-то иврит. Класс состоял всего из десяти человек и являл собой промежуточную стадию между эмигрантами-новичками и сабрами, то есть, местными. Очутившись в этом коллективе, я наткнулся на весёлое и не всегда доброжелательное равнодушие. Моего иврита не хватало даже на то, чтобы определить тему урока. Но самые большие мои трудности начались при попытке составить хоть мало-мальски точное расписание уроков моего нового класса. Я никак не мог установить закономерность чередования мест проведения уроков. Для своих одноклассников я был прозрачнее стекла. Когда я обращался к ним с вопросами, они реагировали на меня, как на иностранца, в словесную белиберду которого не хочется вникать даже из вежливости. Они улыбались и проходили мимо. Сам класс был разделён на устойчивые группки, ни в одну из которых я не имел доступа. Таким образом, внимание и помощь мне не были предложены и уделены ни разу. С каждым звонком на перемену ребята хватали свои ранцы и через несколько секунд полностью смешивались с общей массой учеников, которые также высыпали из своих классов, чтобы создать однородную и неразличимую толпу в залах и коридорах школьного здания. Потеряв всякий след своих одноклассников, я плёлся в учительскую, где в тоскливом трансе изучал вывешенные на стены расписания уроков. Сосредоточившись в каком-то болезненном усилии, бессмысленно пытался вычитать отдельные слова на иврите. Написанная карандашом, от руки, серая вязь напоминала паутину, в которой я запутывался всё больше и больше. Я вспоминал советскую школу, где каждому ученику отводилось персональное внимание, где учительский коллектив и система «лепили из тебя человека». И теперь, запутавшийся в изнуряющих своей непонятностью знаках, я чувствовал себя неподвижной мухой, насекомым. Но и здесь, даже в роли пойманной мухи, я никому не был нужен. Учителя улыбались и проходили мимо. У меня же ещё не было умения составить на иврите даже самый простой вопрос. А вникать и выслушивать мою заикающуюся, спутанную речь ни у кого не было ни времени, ни желания... Вскоре я осознал, что у моего класса не было постоянного расписания как такового, и оно составлялось каждую неделю заново. К тому же, изменения в него вносились чуть ли не ежедневно. Мой класс, как и я сам, был лишним и ненужным довеском к общему хаосу школы. Время шло, а моя адаптация не продвигалась ни на йоту. Прошёл месяц, но до сих пор не было ни одной живой души, которую я мог бы назвать своей компанией. Каждый день я выпадал из общей реальности, бегая по кругу, который был похож на провисшую спираль, не имеющую ни конца, ни начала. Эту многочасовую дистанцию, от утра до обеда, приходилось покрывать в абсолютном одиночестве. Отказавшись от усилия что-либо выяснить, я выходил из школы, брёл к велосипедной стоянке и отстёгивал подаренный отцом спортивный велосипед. Иногда мне предстояло преодолеть несколько унылых часов, сидя в седле. Мне слишком часто приходилось надолго оставаться с самим собой, и я начал от себя уставать. От бесполезных нервных поисков и одиноких блужданий я дошёл до ощущения головокружительной пустоты внутри себя. Я приходил из школы, уединялся в своей комнате и просиживал три, четыре часа подряд, вперившись в какую-нибудь тригонометрическую задачу. Сидел так до тех пор, пока у меня не затекали ноги и ягодицы, ожидая какого-то чуда: что задача решится сама под напором моей сосредоточенной воли. На следующий день снова возвращался в школу, чтобы до изнурения мотаться и метаться по пустым классам и этажам, устало скользя взглядом по углам и перилам, будто пришелец из другого мира, с которым никто не хочет и не спешит выходить на связь. Перила были покрыты слоем сухой пахучей пыли. В главном зале та же пыль висела в воздухе, взбитая с пола сотнями человеческих ног во время перемены. Я вдыхал этот запах, и меня пронизывала сухая тоска… Наконец система всё-таки сработала и выделила меня как проблематичного и неблагополучного ребёнка. Не нужно было быть гением, чтобы по моему поведению заметить, что я впал в депрессию. В нашей квартире стали появляться социальные работники, с которыми отец говорил по-английски, опять же, за незнанием иврита. Помню, что моё отношение к ним было почему-то презрительным. А одну из них я так и называл – «дурочка». Отец понял, что я страдаю от своей изолированности, и даже пытался разорвать этот круг, о котором скорее догадывался, чем знал. Так как я почему-то постоянно молчал, не посвящая его в детали происходящего. Отец не был равнодушен к тому, что со мной происходило, переживал за меня, реально старался помочь. Безуспешно. Как-то, прогуливаясь со мной по вечернему Араду, отец задал мне неожиданный вопрос: – Данька, – сказал он, – ты никогда не задумывался над тем, для чего ты живёшь? Есть ли в твоей жизни какая-то большая цель, желание, мечта, стремление, которым всё было бы подчинено? – Папа, – ответил я ему без подозрительной проволочки, – да, папа, у меня есть мечта. Я хотел бы найти в этой жизни настоящего друга. Мечты бывают разными: мой питерский товарищ мечтал по-настоящему влюбиться, да так, «чтобы страсть клокотала». Природа не одарила его способностью восторгаться женщиной. А я давно претворил эту мечту в жизнь, мне даже не пришлось переводить эту мечту в категорию цели. Это было частью меня. У меня была большая любовь. Я заменил «есть» на «была», так как не хотел лишних расспросов. Сейчас я скрывал от отца то, что утаил когда-то и от мамы. – Ну что ж, – сказал отец, немного подумав. – Эти мечты – под стать одна другой. Ты ответил на мой вопрос. Знаешь, почему я, всё-таки, тебе его задал? Дело в том, что огромное количество людей, проживших жизнь, так и не задают себе экзистенциальных вопросов. А фраза «возводить что-либо в ранг цели» – фраза совсем не детская. Большинство людей не мыслят категориями.
Я потерял себя в том сне, который померкнет, если его описать словами. Как будто кто-то подошёл ко мне спящему и произнёс самое тайное слово, которое умеют произносить только дети (или восставшие мертвецы). Я увидел себя в комнате, лежащим на кровати. За стенами, под полом, над потолком – не было других стен, предметов и вещей. За пределами комнаты со всех сторон была бесконечная чёрная пустота. Комната была подвешена и приведена в центр вселенской бездны. Дверь скрипнула и приоткрылась, так что между дверью и косяком возникла чёрная прямоугольная скважина. Я испуганно напрягся, почувствовав какую-то странную угрозу. И тут раздался стук – три удара... Было в этих мерных ударах что-то потусторонне-загробное, а за скважиной не было видно тела. Эхо от ударов стало раскатываться по беззвёздному космосу звуковым полем. «Кто ты?!» ... – произнёс я соскользнувшим от ужаса шёпотом. Ни один звук не возник, но я понял, что он издевательски смеётся надо мной. У этого молчания была сила сметающего всё на своём пути торнадо. Дверь, зловеще скрипя, начала открываться. Я закричал, задыхаясь от страха: «Кто ты?! Кто ты?! Кто ты?!!». И пришёл в себя от прикосновения отцовской руки, лёжа в холодном поту.
В ту пору я пережил влюблённость. Мне понравилась девочка из нового класса. Её звали Кира. От остальных её отличали скромность, грусть и молчаливость. Мне казалось, что ей это очень идёт. Я хотел сделать признание, но всё никак не мог собраться с духом, а когда, наконец, всё-таки нашёл в себе силы, то обнаружил, что после уроков её провожает Павел, мой одноклассник, главный наш скоморох и забияка. Он задирал учителей, смешно копировал их речь, пародировал манеру двигаться, мешал проводить уроки, был полной противоположностью Киры – тихой и самоуглублённой. Они не просто возвращались вместе домой, а шли, сцепив руки и переплетя пальцы, весело раскачивая вложенными друг в друга ладонями. Павел шумно шутил и развлекал Киру, и она невольно смеялась, выглядя счастливой и раскованной, вопреки свойственному ей обычному грустному настроению… Я возвращался домой один, комкая в руках лист со стихотворением, посвящённым Кире. Этот стих не сохранился, помню только последние две строки: «Твоя ладонь – в моей ладони… Мне хочется рыдать, рыдать до боли…».
В тот же день я заявил отцу, что больше не вернусь в школу. Кажется, он сразу понял, что это не каприз. Моя интонация была твёрдой, а решение, которое я принял – выстраданным. Через два дня отец спокойным, взвешенным тоном объявил мне, что я должен вернуться к маме, в Хайфу. Думаю, что этот ход дался ему легко. Прожив со мной три месяца, отец осознал, что моё отношение к семье и к нему, в частности, было незрелым, потребительским. А мой характер – захребетническим. Проще говоря, он понял, что от меня пользы меньше, чем проблем. «Ты должен вернуться в Хайфу, – сказал отец. – Ребёнок твоего возраста должен учиться…»
Назад я возвращался один, без кортежа, и подавленный, как побитая собака. Ехал в ночь, пересаживаясь с автобуса на автобус. Я не знал, как меня встретят, но догадывался, что простят. Прибыл в одиннадцатом часу, так что меня сразу положили спать. Объяснение между мной и мамой произошло утром, после завтрака. Я мямлил, пытаясь растолковать подоплёку своего бегства-предательства, не смея взглянуть маме в глаза, смотрел косо куда-то вниз, в пол. Мама тоже воздержалась от испытующих взглядов, поникши и удручённо изучая кафель пола. Когда я перестал говорить, она задумалась, помолчала. Потом, наконец, произнесла: – Надо же, – я представляла себе всё совсем иначе… И продолжила, посмотрев на меня уже в упор: – Даня, ты знаешь, что с твоей лёгкой руки отец затеял против нас судебный процесс? Прислал своего адвоката с требованием подписать какие-то бумаги на иврите. С угрозами штрафов в случае не подписания. Представь себе наше состояние – получать судебные повестки на языке, который мы не знаем даже на уровне алфавита. Неужели ты не понимаешь, что отцу проживание с тобой сулило материальную выгоду? Он эмигрировал четырьмя годами раньше, чем мы. Знаешь, что это значит? Это значит, что он уже до мозга костей израильтянин, человек западный, и деньги для него стоят не на последнем месте… Я слушал маму и хотел провалиться сквозь землю.
В течение недели мои отношения с братом обострились: я продолжал его обижать. Тогда мама вызвала меня на разговор и обратилась ко мне с такими словами: – Даня, откуда в тебе столько злобы и жестокости? Что ты пытаешься нам доказать? Чего ты требуешь? Почему ты устраиваешь мне бесконечные экзамены и подвергаешь сомнению наше отношение к тебе? Зачем ты испытываешь на прочность и искушаешь нашу любовь? Когда всё это кончится? Даня, ты пользуешься любовью абсолютной и безотказной. Разве этого мало? Не каждый подросток может похвастаться тем, что обладает такой понимающей и безусловной любовью, столь преданной семьёй. Ты владеешь сокровищем, которым не дорожишь…
Глава 3. Ностальгия
Теперь мне хочется снова перенестись в своих воспоминаниях в Душанбе. Расторжение отношений между мамой и отцом, раздел небольшого имущества, которым они обладали, повлекли за собой переезд на новую квартиру, в другую часть города. Место, в котором начала жить новая семья, называлось седьмым километром или сокращением ДОК – деревообрабатывающий комбинат. Улица, на которой мы жили, была прямым продолжением главного центрального городского проспекта Айни, который из-за своей длительности и входа в периферийные районы на своём протяжении несколько раз менял название. Наш дом аккуратно отгораживал от проспекта небольшой уютный дворик, перемыкающийся с другими внутренними дворами района. Здесь, в свободное от школы время, я продолжил моё полумедитативное познание и созерцание мира и природы. Теперь это происходило более осознанно, но при этом ещё более отчуждённо, чем раньше. Двор переходил в небольшой посёлок, по сути – кишлак, находящийся в черте города. Такие небольшие азиатские городские деревни назывались «хиблаи». Правда, я так до сих пор и не выяснил, является ли это правомочным литературным определением или частью какого-то сленга. Посёлок простоял несколько лет, прежде чем его постепенно снесли, высвобождая место для современных кирпичных и бетонных построек, которые, в свою очередь, до нашего отъезда так и не были возведены в силу начавшегося перестроечного кризиса. По всему городу стояли ощетинившиеся лестницами и стержнями кривых арматур фундаменты домов, так и застывших на десятилетие в недостроенном состоянии. Здание школы, в которой я начал учиться и в которую ездил каждое утро, тоже соседствовало с посёлком хиблаи. Эта близость была причиной частых неприятных контактов с русской и таджикской блататой, населявшей глинобитные одноэтажные постройки, окружившие школу плотным полукругом. В классе, насчитывавшем 48 человек, я слыл самым сильным и носил нелепое для азиатского городка звание «шеф». Кроме общего уважения, которое я безоговорочно получал за силу, звание это влекло необходимость контактировать с гопотой, которая не давала нам продыху на переменах. Быть представителем и защитником своего класса перед поднявшей голову и заявлявшей претензии на власть блатной шантрапой. От этого своего первенства я вскоре отказался и передал свои «полномочия» ребятам, которые были послабее меня, но с амбициями. В обществе начинался глубокий социально-политический разброд, и школа, будучи оплотом знаний, тонула и погибала в волнах тупой, серой агрессии, которая наваливалась на неё извне. Контакты с наркотической и воровской молодёжью, с объединившимися в банды подростками, которые не всегда даже были старше меня, были чреваты конфликтами, которые могли закончиться поножовщиной. А мне совсем не хотелось напарываться на ножи. Я выбрал себе более безопасную роль наблюдателя. Над школой, учителями и учениками сжимались тиски страха. Дорога из дома в школу и после занятий обратно иногда становилась предприятием опасным. Чтобы выйти к троллейбусным остановкам, откуда мы разъезжались по домам, нужно было пройти насквозь тот же хиблаи, на переулках и закоулках которого нас уже поджидали юные бандиты, вымогающие у нас вещи и вытряхивающие из карманов деньги. Прямое и гордое сопротивление не всегда было резонным делом. Блатные никогда не нападали по одному, они сбивались в стаи, что делали инстинктивно и мы, частично перенимая их повадки. Лагерный мат давно уже просочился и в нашу речь, хотя мы были молодыми представителями интеллигентной прослойки. Среди нас постоянно возникали беглые слухи о том, что в соседней школе кого-то из «строптивых и гордых» посадили на нож.
И всё же воспоминания о школе остались для меня светлыми на всю жизнь. Не только потому, что здесь я пережил свою самую сильную любовь. Да, происходящее вокруг взвинчивало нервы и держало в напряжении, но при этом оставляло место для истинных человеческих переживаний, таких как преданная дружба и полная самоотдачи страсть. Душанбе был красивым городом, и многие мимолётные мелочи, сопровождавшие мою ученическую жизнь, теперь вызывают во мне нежное умиление. Это и яблоневые сады во дворе школы, выращенные прошлыми поколениями её учеников. Цветущие лёгким фиолетовым флёром акации. Изумительная ароматная утренняя дымка, несущая с собой запахи раскрывающихся почек, выпекаемого где-то хлеба, едва уловимой летучей гари сжигаемых листьев. И опять же, вяжущий привкус дикого винограда, смокв, облепихи, боярышника и самого счастья…
Школа для меня была местом особенного почитания. Это был в прямом смысле «храм знаний». В ту пору в школу приходили люди с чувством «миссии», и в каждом из нас они видели и старались воспитать личность. Сами учителя были достойными образцами идейности, интеллектуальности и порядочности, которым хотелось подражать. Поэтому развал и моральное гниение вокруг действовали на них угнетающе. Иногда я думаю, что советская школа, да и сама судьба готовили нас для другой психической реальности, которая для нас так и не наступила. Та, иная действительность должна была содержать другие ценности. Плачевное состояние эмиграции заключается в том, что человек, обретая комфорт, утрачивает со своими корнями ещё и ощущение гармонии. А комфорт и гармония, как известно, это не всегда одно и то же.
На выходе из школы, за бетонным заборчиком, находилось место сброса пищевых отходов, а проще говоря – небольшая помойка. Школа и помойка годами пребывали рядом. В этой близости должно было быть, да и было, какое-то несоответствие. Но к таким помойкам, разбросанным по всему городу, давно привыкли. Они казались чем-то естественным и были частью городской атрибутики. Мусор периодически сжигали, подмешивая в него сметаемую в кучи сухую листву. Иногда помойки горели и истлевали целыми днями, наполняя воздух запахом горько-сладкой гари, которая витала повсюду. Весь мусор выгорал, оставляя только сырые арбузные корки и металлические скобы деревянных ящиков. Тут же, в нескольких метрах, стояла пекарня. Голодные, с урчанием в животах, мы облепляли небольшое окошко пекарни после занятий, выстраиваясь в очередь по пять, шесть человек. Здесь мы старались сбросить всю нашу денежную мелочь, потому что вероятность донести её до дома была очень мала. Лепёшки раскатывались и пеклись прямо у нас на глазах. На деревянной лопате с длинной ручкой их забрасывали в белую печь, к стенам которой они тут же легко, но прочно прилипали. Лепёшки минуты через две вынимали, и они отдавали ароматное печное тепло. У лепёшек был набухший покатый мягкий край и хрустящая твёрдая корочка, посыпанная кунжутом. Всё это мы незамедлительно отправляли в рот, закусывая недозревшими яблоками, сшибленными камнями на переменах в школьном яблоневом саду. И если нас снова останавливали в хиблаи, мы демонстративно легко и с вызовом выворачивали уже пустые карманы.
Глава 4. После школы
Возвратившись домой, значительную часть времени я проводил во дворе. Для того чтобы забыться в играх, мне не требовалось компании. Я был изобретательным подростком и иногда приводил в ужас родителей и соседей своими рискованными выдумками и акробатическими антраша. В зимние дни, когда наваливало большое количество снега, я, перекинув и взвалив на спину санки, забирался на покатую крышу соседнего дома. Положив санки на гребень крыши, усевшись в них удобнее и взяв в руки, как вожжи, привязанную к ним спереди верёвку, я с радостным воплем и гиканьем скатывался вниз. От нижнего края крыши и до земли оставалось три метра высоты. Мне не удалось покалечиться только потому, что я падал в огромный, плотный, снежный ухаб. У тех, кто наблюдал это зрелище со стороны, включая родителей и соседей, захватывало дух. Той же зимой я обнаружил дома длинный телефонный провод, которому вскоре нашёл пугающее применение. Во дворе среди горстки гаражей стояла старая гигантская акация. Я часто поднимался по её стволу до самой кроны, по глубоким зарубкам, оставленным старшими мальчишками. В тот день я добрался до вершины с мотком провода в руках. Через полчаса на высокой рогатине одной из несущих веток был сооружён гамак, состоящий из мелких квадратных ячеек. Это был даже не гамак, а огромная покачивающаяся люлька, в которую я укладывался всем телом. От земли меня отделяли добрых пять метров высоты, и для людей, смотревших снизу, зрелище оказывалось душещипательным. Я обезопасил себя тем, что расположил люльку над скатом гаражной крыши и в случае падения был застрахован от каких-либо переломов. За несколько дней до этого выпал снег. Но стоящий в воздухе морозец не столько холодил, сколько взбадривал тело и дыхание. Я же любил будоражащие кровь залихватские проделки. Запрокидывая голову, смотрел вверх, сквозь обнажённые ветки, и подолгу наблюдал за перелётами небольших стаек городских птиц. Рассматривая пространство под собой, видел багеты из пористого желтоватого снега, покрывшего волнистую поверхность гаражного шифера. Подтаявшие снежно-ледяные багеты вместо кунжута были посыпаны мелкой крошкой древесных веточек и коры. Гамак умиротворяюще покачивался на ветру, ветка акации пружинила под моим весом. Здесь, повиснув над землёй, я отдавался мечте, или правильно было бы сказать, что она меня одолевала. Мечта – очень ёмкое понятие. Стереотипом мечты является представление о чём-то глубоко несерьёзном и легкомысленном. О том, что можно без труда опровергнуть и предать едкому сомнению. Но когда я вдумываюсь в это слово, мне начинает казаться, что нет ничего неопровержимее мечты. Воистину, она незыблема и неистребима. Почему? Да благодаря тому, что каким-то таинственным провидением повторяет себя из века в век, из поколения в поколение, из эпохи в эпоху. Ведь дети никогда не перестанут быть наивными, а юноши – романтически одухотворёнными. Чем более безотрадна реальность, тем более всеохватывающими становятся грёзы, тем полнее отдаётся человек мечте. Есть что-то общее между мечтой и воспоминанием и, конечно, не зря существует фигура речи – «мечта о прошлом», или «мечта о будущем». И в первом, и во втором есть «приукрашивание», но я хочу сказать, что приукрашивание это – священно. Мечта будет существовать до тех пор, пока существует человеческое несовершенство. Я мечтал всегда, независимо от того, комфортно или неуютно было мне в действительности. На протяжении времени меняются технологии и способы достижения целей, но мечта остаётся во всей её непреходящей простоте и роковой недостижимости. Мне кажется, что даже те, кто провозглашает полное разочарование от жизни, ещё слишком одержимы мечтой. Иногда трудно представить себе, чем был бы этот мир без мечты. Тут просится какое-нибудь сравнение, но зачем его делать? Мечта – немногословна. И, перефразируя Блока, я бы добавил, что «только мечтающий имеет право на звание человека». «И внезапно обретая черты, шепелявит озорной шепоток: Пять-тринадцать-сорок три, это ты? Ровно в восемь приходи на каток!» – строки Александра Галича из песни «Номера» вызывали у мамы слёзы. Однажды, по прошествии двадцати лет после прискорбного разлада, отец спросил у мамы, помнит ли она телефонные номера, по которым она и он созванивались в Душанбе, когда были влюблёнными друг в друга детьми. Мама помнила номера. А отец их забыл. Но мелочь эта его поразила, потрясла. И меня – тоже.
Теперь я лежал в поскрипывающем гамаке и самозабвенно мечтал о Танечке. Пробовал и смаковал подстёгивающие воображение домашние разговоры о скором переезде в Россию или Израиль. Разговоры эти велись давно, но само решение повисло в воздухе ещё на четыре года. Помню, что в Израиль я не очень хотел и сам рассматривал возможность остаться в Питере, у родственников мамы. Подрабатывать продажей газет у Гостиного Двора, поступить в лицей, продолжить дружбу с моими питерскими друзьями. Так я лежал, охваченный предчувствиями событий, которые никогда не произойдут. Во двор заходили соседи, и я их окликал, махал им рукой. Кто-то отвечал мне взмахом, кто-то крутил пальцем у виска. Как хотите, но я никогда не знал большего наслаждения и счастья, чем просто лежать на скамейке или на тёплой земле и рассеянно, расслабленно смотреть сквозь склонившиеся деревья на подвижное, меняющееся небо. Эта радость прекрасна и проста тем, что доступна каждому. Моя связь с природой, в отсутствие которой я начинал тосковать, моя врождённая к ней любовь, способность почувствовать её невидимые токи и раствориться в них наводят на мысль, что в какой-то из жизней я был лесным божком или, может – проворной маленькой обезьянкой.
Кишлачные постройки напротив нашего дома начали сносить. Они исчезали постепенно, по частям, как будто в компьютерной игре. Каждый день, вернувшись из школы, я замечал, что на их месте появлялось новое пустое пространство. Недели через две из окон моей квартиры можно было видеть огромный плоский пустырь, обнесённый с трёх сторон бетонными стенами, состоящими из одинаковых, стандартных секций. Зимой вся эта поверхность покрывалась тонким снеговым или ледяным покровом, и тогда становились заметны все её неровности. Свободный дерзкий ветерок несильно налетал и сбивал небольшие количества снега с волнистой, покрытой маленькими гребешками, белой простыни, взвихривая снежок, как лёгкую крошку пенопласта. Снег кружился в завихрениях, как кружится взметённый песок в пустыне. По поверхности пустыря возникали то там, то здесь танцующие карликовые вихри-язычки, и каждый из них был похож на раскрученную детскую юлу.
Мне запомнился один осенний день. Было пасмурно, и двор был совсем безлюден. Я разводил на пустыре костёр, чтобы запечь картошку. И тут начался ливень, который через несколько минут перешёл в быстрый и сильный град. Разразилась буря, с неба в неимоверном количестве падали круглые куски льда размером с голубиное яйцо. Градины были настолько крупными, что, падая на тело, причиняли ощутимую боль. Я обложил костёр плитками шифера, кирпичами, подбросил веток и отбежал к своему подъезду. Отсюда я мог следить за костром. Его язычок мигал мне сквозь прорехи в шифере, и, если огонь опадал и гас, я выбегал из подъезда, чтобы поддержать пламя в костре и пригнать друг к другу кирпичи и пластины шифера. Потом снова отбегал в своё убежище. Здесь, в тепле подъезда, я вслушивался в громыхающую снаружи бурю. Воздух гудел. Непрерывный дробный стук миллионов ударяющихся о землю градин напоминал постукивание и мерный ход великанских, запредельных часов. Я был заворожён звуком огромного качающегося небесного маятника. Когда, почти полностью потушив огонь, град закончился, я разворошил угли и извлёк наружу ароматные картофельные клубни. Сквозь наступившую тишину я продолжал слышать, как колышется и шумит тяжкая завеса падающего с неба льда, а в замёрзших ноздрях трепетал его бодрящий морозный запах...
Глава 5. Соседи
Весной и летом в солнечные дни во дворе можно было увидеть нашего соседа, которого все называли дядя Вася. Он занимал всегда одну и ту же скамеечку во дворе, одет был всегда в чёрное, с неизменной кепкой на выбритой голове. Все знали, что старичку за девяносто. Дядя Вася был сухощав, в нём не было дряблости и дряхлости. Было в его облике, в самом деле, что-то дореволюционное. Хотелось одеть его в бурку и посадить на лихого коня. Он сидел на припёке, прислонившись спиной к стене дома, и грел свои косточки. Тут же, в центре двора, стояла машина Лёни. Как все советские машины, она часто ломалась и требовала починки и ремонта. Вокруг машины были разбросаны инструменты – отвёртки, молотки, небольшие домкраты. Лёня лежал под машиной, всегда что-то закручивая и подтягивая, ковырялся во внутренностях своей «девятки». Дядя Вася, так же, как и я, с интересом за этим наблюдал. Обращаясь к Лёне, кивал уважительно и повторял свой постоянный вопрос: «Совершенствуешь, Леонид?». Нравилась ему эта фраза, или он забывал, что произносил её и вчера, и позавчера? Меня он встречал менее одобрительным приветствием: «Здорово, догадник!». Оно тоже повторялось изо дня в день. Набор его фраз был ограничен. Дядя Вася стал ежедневным свидетелем моих отчаянных дворовых выдумок, поэтому его обращение содержало упрёк. Все мы посмеивались над соседом, его фразочки вошли в семейный речевой обиход. И тут кто-то сказал: «Дядя Вася – старенький, он скоро умрёт». Это предсказание, то есть предстоящая смерть старика, разожгло во мне любопытство. Я стал ждать этого происшествия. Возвращаясь из школы и видя старика на своём постоянном посту, я испытывал разочарование. Я стал считать дни, но месяца через полтора мне это наскучило. Когда я совсем перестал ждать, всё и произошло. В тот день, подходя к своему дому, я издалека услышал музыку, а потом увидел, что ко мне приближается медленно ползущий грузовичок, сопровождаемый шевелящимся хвостом траурного оркестра. За оркестром шли человек пятнадцать людей. Мне так и не удалось проникнуться трагическим чувством. Меня по-настоящему удивило, что такому простому человеку воздаются такие торжественные почести. Через месяц двор заставили узкими столами, покрытыми белыми скатертями. Столы, состыкованные вместе, образовали прямую узкую вереницу. Было много людей, но шумно не было. Все сохраняли приличествующее моменту немногословие. Здесь я понял смысл поговорки: «Объелся, как дурак на поминках».
Где-то в этот период начались мои большие странности. Это было похоже на дневной лунатизм. Мои действия назывались и определялись словом «задумался». В своих мыслях я настолько уходил в себя, что терял сознательный контроль над своим телом и поступками. Мой внутренний и внешний мир в такие моменты разделялись какой-то невидимой гранью и полностью теряли друг с другом контакт. Взаимодействие между мной и реальностью осуществлялось почти нормально, но я не был мысленно в него вовлечён. В своём оторванном состоянии задумчивости я продолжал производить «нормальные», не вызывающее внешнего подозрения, действия. Однажды меня попросили вынести мусорное ведро. Я вышел из дома, прошёл весь двор насквозь, миновал помойные баки, потом улицу и пришёл в себя, лишь когда обнаружил, что стою на светофорном переходе, с противоположной стороны которого с паническим ужасом на меня смотрит возвращающаяся с работы мать. Я был настолько отгорожен от внешней действительности, что даже идущие мне навстречу, громко говорящие люди не могли вернуть меня на поверхность. Скажи мне кто-нибудь в такой момент, что я нахожусь в городе N и следую из точки А в точку Б, я бы вряд ли понял, что речь идёт обо мне. Я погружался в себя настолько, что терял связь с реальностью, и когда реальность возвращала меня к себе, я осознавал, что проделываю действие, в котором не отдаю себе какого-либо мысленного отчёта. Как-то, убирая квартиру, мама вложила мне в руки грязные носки и велела отнести их в ванную, в корзину для грязного белья. На следующий день носки обнаружили в холодильнике, в кастрюле с мясом.
Наша Эра сгорела! Это была девочка из соседнего двора. Она была старше меня почти на год. Я видел её каждый день играющей с девчонками в классики или в «резиночку». Слух о её смерти пронёсся, как горячий ветер, выжигающий сердце. В её квартире произошла утечка. Газ взорвался. Её жизнь прекратилась, не успев начаться. Наполненный каким-то горестным чувством, я пошёл к её дому. На месте её квартиры, на втором этаже, возник огромный выгоревший квадрат. Квадрат зиял, как чёрное окно в вечность. Пламя, вырвавшееся из окна, прогорев, отступило, оставив на стене серые языки чада, остановившиеся и замершие в затаённой злобе. Ветвящийся, бегущий вверх дым продолжал стелиться вдоль стены. Мысль об этой смерти пугала, страшила и в своей жестокой абсурдности не укладывалась в сознание. Когда я пытался об этом думать, на сердце становилось темно и скорбно. В основе страха лежало парализующее изумление. Я не мог понять саму идею «исчезновения». Овладеть представлением о том, что жизнь способна «отрываться от времени». Что эта девочка стала куском обугленного мяса, вырванным и вырезанным из тела бытия. Меня не отдали в школу, пока мне не исполнилось восемь лет. На языке мамы это называлось «продлением детства». Поэтому в своём классе я оказался переростком. Переходный возраст у меня начался очень поздно. Но после описанного пожара и смерти Эры я стал понимать, что у реальности есть разные лики, помимо неизменного, спокойного и улыбающегося лица, усилиями мамы нарочито обращённого ко мне светлой стороной. Со смертью Эры – закончилась эра моей беспечной детской жизни. Через три года мы всё-таки эмигрировали в Израиль, где я несколько лет безуспешно искал социум и место, где я мог бы испытывать чувство принадлежности и хотя бы минимальный комфорт. Но между мной и предложенными мне образцами коллектива непременно возникали антагонизм и отторжение. Таким образом, сменив несколько школ, я оказался в интернате. Если кому-то интересен этот период моей жизни, то отсылаю его к своему рассказу «Ангелы за колючкой». Здесь у меня начались первые приступы паники.
Страх был настолько сильным, что в его разгаре я боялся шевелиться. Один из корпусов интерната был отведён под стоматологическую клинику, в которой работали зубные врачи, волонтёры, приехавшие из Англии. В ожидании приёма к одному из них, я сидел и листал книги, прихваченные в библиотеке. Одной из книг были стихи Евтушенко, тематикой второй тоже была поэзия, но уже – критические обзорные статьи. Читая стихи, я чувствовал, что меня ласкает какая-то бесконечная грусть. Что мне хочется заплакать. Я читал: «Последний мужчина, которому женщине хочется нравиться – это сын». Или: «Царапина от милого – больней, чем от врага безжалостная рана». «Спасите мне любимую мою!» У меня в глазах созрели нечаянные слезинки. Чтобы отвлечься, я открыл вторую книгу. Автор говорил, что эпоха большой поэзии миновала, что уже невозможно вообразить подростка, проливающего слёзы над лучшими стихами столетия. Что такой подросток давно уже невозможен. Я заулыбался, меня смутила мысль о том, что я невообразим, невозможен и немыслим в реальности. Из кабинета вышел врач. Он обратился ко мне на правильном английском: – Что читаешь, парень? – Стихи, – ответил я. – На украинском языке? – спросил он. Основным контингентом учащихся в интернате были бывшие украинцы. – Нет, по-русски. И тут он сделал взмах рукой: – I see a black dog… Я проследил направление взмаха и увидел перебегающую дорогу белую кошку. Мой взгляд вернулся к врачу: – Но ведь это белая кошка! Он озорно мне подмигнул, и произнёс: – Yes, of course, but I mean craziness is a good stage to be in! Если перевести эту фразу на русский язык, то получится что-то вроде: «Сумасшествие – это состояние, в котором удобно и приятно пребывать».
Глава 6. Моя теория множеств
Один из самых серьёзных вопросов, которые задаёт человеку реальность, это вопрос о множественности миров и вопрос-загадка о существовании жизни после смерти. Я начал отвечать себе на эти вопросы, когда мне было 13 лет. Рассуждения мои были просты, но и сейчас продолжают выдерживать проверку временем. Чтобы объяснить мою «детскую» логику, нужно упомянуть о разработанной мной теории множеств. Она состояла из довольно тривиального допущения, что в реальности практически у каждого предмета наличествует свой дубликат или аналогия. Что любая вещь является частью определённого множества даже в том случае, когда мы заговариваем об абстракциях.
Внутренние смысловые аналогии и параллели между вещами встречают разум даже тогда, когда он погружается в мир сложных идей: абстракций, таких как религии и философские учения. Если мы будем переходить от вещей, простых условно, к вещам более сложным и умозрительным, поиск аналогий станет труднее, аналогии будут становиться и сделаются менее полными. И всё-таки, мне хочется предложить дерзкую мысль о том, что единственным объектом во вселенной, пребывающим в единственном числе и не имеющим аналога, является Бог как высшая абстракция и конец пирамиды, ведущей нас от простого к сложному. Таким образом, каждый предмет вселенной как бы говорит: «Я не один. Я – часть множества». Вдумавшись в это, можно построить логическую цепь из перечисления объектов: дерево – деревья, лист – листья, гора – горы. И продолжить: планета – планеты, мир – миры. Не таково ли строение бытия – статистика реальности? Возьмём то, что мы знаем. Младенец делает вдох, открывает глаза, и мир «возникает» перед ним, начинает являть себя через чувства. «И в глазах моих свет возник». Хитрость же заключается лишь в том, что мир наш и наша жизнь самим фактом своего существования доказывают, что миры в принципе возможны. А возможность, в свою очередь, имеет свойство себя реализовывать, заполняя отведённую ей бытийную нишу. Единичная жизнь порождает догадку о том, что она и мир – часть логического ряда-множества. Множества, постижение которого может быть осуществлено и через поочерёдное, единичное прочтение его составляющих. И если мир говорит: «Я – есть», – значит, он утверждает «Я могу быть». И – миры могут быть.
Однажды, гуляя в одиночестве по Араду, я забрёл в незнакомый двор и по давнишней своей привычке распластался на деревянной скамейке, задрав голову к небу. Я думал о том, что в этом городе – тысячи таких дворов. А вывешенное с балконов на просушку постельное бельё казалось мне полощущимися на ветру полотнищами-знамёнами вечности. И тут меня осенило, что в любом из этих безумно похожих друг на друга дворов могла начаться любая из моих возможных жизней. При этом самой странной и захватывающей мыслью было предчувствие «мира, в котором меня нет», и не так уж важно – нет «ещё» или «уже»...
Первым, кто меня разоблачил и поставил мне диагноз, был мой дед. Он имел широкое медицинское образование, всю жизнь работал в сфере медицины и смог сквозь мои первые странности разглядеть грозное лицо надвигающейся болезни. Дело происходило в Араде, куда я снова приехал, чтобы навестить отца и деда. По своему обыкновению, я остановился у деда. Я проснулся рано утром. Пока дед спал, я разместился за столом в салоне и обложил себя чистой бумагой, чтобы писать письмо. Письмо мне никак не давалось. Я писал вступительную строку, и её вид сразу начинал мне казаться неловким, неуклюжим. То мне не нравился наклон, то какая-нибудь одна буква не была идеальной, имела изъян и этим доставляла мне дискомфорт. Я тут же скомкивал лист и бросал его на пол. Потом доставал и клал перед собой новый, чтобы вывести на нём всё то же предложение, пытаясь довести его до безупречности. Но какая-нибудь мелкая оплошность в написании коробила моё эстетическое чувство, и очередной лист снова летел на пол. Наконец я уставал от этого усилия, моя строка растягивалась, соскальзывала и проваливалась вниз. Мне уже было трудно сосредоточиться, и я не замечал, что заполняю лист по диагонали. Я не заметил, как в комнату зашёл дедушка. К моменту его появления я уже сидел среди вороха двадцати смятых и брошенных на пол листов. Дедушка обеспокоено и удивлённо посмотрел сначала на меня, потом на измятые страницы. – Данечка, зачем ты извёл такое количество бумаги? Я неловко поёрзал на стуле. – Понимаешь, дедушка, у меня никак не получается эта строка…
Следующим не менее важным вопросом реальности является вопрос о судьбе. Движется ли реальность по предначертанному, предуготовленному пути, или же она свободна и произвольна в своём течении? Первое наблюдение, содержащее ответ, и есть наблюдение за человеческим почерком. Проделаем простейший эксперимент: возьмём чистый лист бумаги и заставим кого-либо многократно записать от руки одно и то же предложение. Результат, если присмотреться и вдуматься в него, будет поразительным. Написанные строки будут близнецами – человек повторит не только наклон и размер каждой буквы, подобие строк будет почти фотографическим. Вывод, который из этого следует – человек несёт в себе уже готовый, хотя и не проявленный «зародыш» будущего, который вложен в то, что мы в обыденности называем «характером». Почерк в данном случае является мелкомасштабной уликой судьбы. Когда мы говорим о характере, то подразумеваем под ним свойство человека в подобных ситуациях и обстоятельствах действовать подобным образом. И эта внутренняя предрасположенность может называться крупномасштабной или более явной, по сравнению с почерком, уликой судьбы. Психиатрическая статистика привела к наблюдению: многократные самоубийцы, как правило, сохраняют приверженность какому-либо одному способу или орудию самоубийства. И это уже не улика, но перст судьбы. И если реальность не повторяет и не дублирует себя полностью, то всё-таки движется по какому-то преднаправленному маршруту. По вектору, обусловленному внутренней предрасположенностью и необходимостью.
Тому, что я увидел, предшествовало несколько недель голодания. Мой организм был неспособен принимать пищу. Всё это время я провёл, как святые – на воде. То, что я увидел, можно назвать «энергетической аурой» мира. Сопровождалось это тем, что я испытывал максимальное отчуждение к окружавшим меня предметам. И даже собственное моё тело было так же чуждо для меня, как всё, что меня окружало. Я рассматривал свою ногу с таким же ужасом, как если бы от моего тела отросла львиная лапа. Деревья на улице, по которой я проходил, были так же чужды мне, как морские водоросли. Каждый предмет являлся для меня сгустком энергии, внушавшей мне страх своей непознаваемостью. Если дерево говорило мне: «Я есмь», – то это значило – «Я этой энергией обладаю». Весь мир располюсовался на плюс и минус энергетического поля. Но отрицательного поля как такового не существовало. Оно было лишь резким и чётко проявленным недостатком плюса энергии. Впоследствии чувства мои до того обострились, что я стал ощущать приток и отток энергии к моему телу тактильно. Кожа превратилась в сверхчувствительную мембрану, которая фиксировала каждый приходящий и уходящий импульс. Я стал ощущать заряженность того или иного места. Я узнал, что в природе естественно разлита положительная энергия. Стоило мне в час рассвета попасть в уединённый парк и, слушая щебетанье птиц, обратить свои ладони вверх, как я начинал чувствовать, что энергия притекает, возвращается в мой измождённый организм. Когда же я попадал в промышленную городскую зону, то я ощущал, что в ней разлита энергия разрушения. Было в ней что-то дьявольское. Стоя на возвышении, я наблюдал котловину, плотно заполненную зловонными заводами и фабриками. И вся эта обитель металла, бетона, серости и дыма, с языками пламени, вырывающимися из труб, вызывала во мне видения воплощённого ада, разрывающего каждую попавшую в него душу на убогие осколки. Сквозь стены этого ада я видел добровольно сошедших в него людей, которые променяли мир своей души на шелестящие купюры, такие же бессмысленные, как и этот ад.
Когда мне исполнилось двадцать лет, я увидел и познал Бога в некой визуальной метафоре. Было утро. Лёжа с закрытыми глазами, но, не ощутив полностью состояния бодрствования, я увидел нечто: вокруг моего тела безгранично был разлит странного свойства свет. Я видел некое пульсирующее вокруг меня свечение. Самым удивительным было то, что у света не было определённого источника. Он равномерно исходил из каждой точки пространства. Не справа, не слева, не сверху, не снизу, не из центра, но непосредственно из каждой точки этого объёма. В какой-то момент я понял: то, что я вижу – есть иносказательная модель вселенной. Присутствовал ещё какой-то звук, не сразу ставший явным. Много позже, вспоминая пережитое состояние, я нашёл точное определение этому звуку в стихах Ходасевича: «И часто, спеша к трамваю, иль над книгой лицо склоня, вдруг слышу ропот огня и глаза закрываю…». Я слышал «ропот огня» внутри себя и снаружи. Это был звук, возникающий от колышущегося на ветру огня. В центре свечения я мог видеть своё тело. Оно было полностью проникнуто этим звуком. Колебание пространства проникало внутрь тела и продолжало в нём вибрировать. Я отдавал себе отчёт в том, что вокруг меня находится всё Творение. Наблюдая своё тело как будто со стороны, но всё ещё будучи причастным к нему, я почувствовал, что внешний свет начал проникать и просачиваться через кожу внутрь этого бренного сосуда, заполняя пустоту ощущением невыразимого восторга. Слабая, и без того еле заметная грань между светом и моим «Я» начала стираться и постепенно исчезать. То, что произошло дальше, можно назвать растворением, слиянием моего доселе субъективного сознания с мировым. Это было моментом отождествления с Творением. Непобедимым и властным ощущением всепроникновения. Это было, как если бы я неожиданно вкусил сладость запретного плода не из рук Евы, а из рук самого Бога. В открывшемся мне, не виданном до сих пор космосе света была разлита непостижимая эссенция торжества, всевластия, блаженства. Постигаемая мной тайна бытия была проста – я вдруг почувствовал, что Творение совершенно. Именно торжеством совершенства был наполнен возникший из пустоты неумолимый свет.
Меня вызывает врач, он хочет испробовать на мне новый экспериментальный препарат, который он не имеет права выписать без моего согласия. Ему нужна моя подпись. Дрожащей от неуверенности рукой я ставлю подпись, которая может стать для меня приговором. Врач просит меня ответить на вопросы анкеты. Я соглашаюсь. – Не кажется ли тебе, что ты не владеешь своими мыслями? – Нет. – Не кажется ли тебе, что люди могут читать твои мысли? – Нет. – Способен ли ты передавать свои мысли на расстояние? Я начинаю сердиться: – Не стыдно ли вам задавать мне такие вопросы?! Ведь я же нормальный человек! – Нормальный – пока принимаешь лекарства. Перестанешь их пить и тогда сразу научишься и мысли читать и передавать их на расстояние. И тут я понимаю, что этот умный армянин прав, хотя мне и не нравится его юмор. – Знаете, доктор, – сказал я, не столько чтобы сменить тему разговора, сколько чтобы удовлетворить своё любопытство. – Вот вы держите меня здесь уже девятый месяц, готовите к выписке, а хотелось бы хоть раз, наконец, услышать – что же на самом деле со мной произошло? – Парень, ты можешь обращаться ко мне по имени. – Арштез, объясни мне на пальцах, что произошло с моими мозгами на клеточном уровне. Я до больницы биологию изучал. Так что я пойму, даже если это не очень просто. Арштез посмотрел на меня глазами человека, который «устал ото лжи и пудры», и сказал: – Знаешь, у нас тут не в каждом случае и, во всяком случае, не всегда принято посвящать пациента в детали его состояния. Но я тебе скажу. Парадокс и специфика нашей «внутренней кухни» в том, что ни один из нас не знает, что с тобой произошло. А диагноз твой мы отяготили десятком симптомов, которые не имеют никакого отношения к истине. И лечение тебе было подобрано наполовину эмпирически, в чём ты, кстати, мог и сам убедиться. Так что вся наша писанина нужна только для того, чтобы оправдать наши действия и заставить государство финансово тебе помогать. Шизофрения может быть тысячью и одной вещью, и только одно вас всех объединяет. Вы ставите под сомнение реальность. Или – не доверяете ей и делаете это каждый по-своему. Можно сказать, что у шизофреника – своя вера и религия, со своими канонами. И переубедить человека, уверовавшего «в своё», невозможно, вот почему приходится прибегать к лекарству. Проблема также и в том, что больного нельзя назвать оторванным от реальности совсем. Просто он переживает некоторые фрагменты реальности гипертрофированно. Опять же, мы не знаем, почему. И вернуть человека к адекватности – сложная задача. Выбор «предмета неправильного переживания» кажется произвольным. Тогда я тоже заговорил. – Вот ты упомянул о религии: не значит ли это, что набоковская ремарка о том, что «шизофрения есть начало всякой фантазии» – верна? – Я думаю, что на сегодня, парень, достаточно, – сказал Арштез, неожиданно заёрзав на стуле и занервничав, как человек, спохватившийся из-за собственной откровенности. – Свободен. В словах Арштеза было много логики, сухой логики, в которой моему уму было как-то тесно. Мне больше нравилось выражение «транспсихический прорыв».
У меня нарушился или, скажем, поменялся режим. Это была вторая бессонная ночь, я был занят художественным переводом книги. Каждые полтора часа я чувствовал позыв выйти из комнаты и покурить. На кухне было более прохладно. Четвёртый час утра. Я делал глубокую, медленную затяжку и пропускал дым через носовую полость, чтобы как следует ощутить вкус табачного дыма. Этот вкус, а точнее, привкус, помогал вспомнить моё первое утро в закрытом отделении. Узкий коридор пуст. Тусклый свет лампочек сопровождается первым свечением из зарешёченного окна. Все спят. На несколько секунд меня посещает чувство какой-то давней приобщённости к вечности и сладостного одиночества… А вот её фотография. Она служит мне заставкой на компьютере. Я так часто на неё смотрел, что изучил каждый миллиметр. Это её глаза. Открытые, ясные и весело бесстрашные. Они говорят: «Смотрите, мне нравится эта игра, бой с жизнью – по мне. Сложность этой войны меня только раззадоривает». А это – её улыбка. Она скорбная, в странном контрасте с взглядом. Уголки губ направлены вниз. Она говорит: «Я всегда думаю о смерти, хотя никогда не говорю о ней вслух. Именно это зажигает мой взгляд. Я помню – Memento mori!». Я закрывал глаза и видел тёмную арку монастыря. Мне навстречу шли молодые монахи. Они давно смирили свою страсть к миру. На миг они поднимали опущенные веки и взором строгого понимания заменяли все существующие в мире слова. «Помни о смерти!» – говорили они и быстро проходили мимо. Я был монахом, размышляющим про себя: «Всё, что не дух – есть грех». Кроме фотографии у меня осталось одно-единственное письмо от неё. Почерк был настолько правильно аккуратным, что можно было только помечтать о том спокойствии, которое царило в её душе. – Хотите, я расскажу вам о ней и о своей к ней любви? – Да, конечно, – вспыхивала строка на экране. Людям интересны любые, даже самые мелкие любовные интрижки, а тут тебе предлагают самую необыкновенную, правдивую историю… Раньше я мог безостановочно рассказывать обо всём, что знал. Думал, что это может быть интересно. Теперь я говорю только с теми, кто может понять, запомнить. И только о ней. Меня удручает, что моя история кажется жалобной. Но в этой жалостливости нет уныния и уничижения. Просто для меня это – главное. Фоном моей жизни всегда был какой-то божественно бессолнечный мрак, сожаление о вечности, примешанное к смирению с ней. А внутри – та мера угрюмости, узнав которую, многие, наверное, отшатнулись бы в ужасе… Вот так рождаются грустные истории: иногда от простой сигареты, а иногда от простой затяжки…
В больнице меня посещала мать. Она гладила меня по руке и старалась улыбаться. Я угадывал, что по дороге домой она плакала. Я не знал, что, оставаясь одна, она переживает истерики. Мама была единственной женщиной, чьи слёзы не вызывали во мне отвращения, напротив, я видел в ней несчастную одинокую девочку, чьим добросердечием пользовались все, кто мог. Мне вспоминается одна отдающая древней мудростью фраза: «Нет человека, который, умирая, держал бы все свои страсти в руке». Но когда я вдумываюсь в эти слова, то мне кажется, что они сказаны не обо мне. Забота нужна всем – и больным, и здоровым, но это в пределах воспринимаемого бытия….
опубликованные в журнале «Новая Литература» октябре 2024 года, оформите подписку или купите номер:
![]()
Оглавление 2. Часть 1. Семья 3. Часть 2. Израиль 4. Часть 3. Армия |
![]() Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсы
|
|||||||||||
© 2001—2025 журнал «Новая Литература», Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021, 18+ Редакция: 📧 newlit@newlit.ru. ☎, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Реклама и PR: 📧 pr@newlit.ru. ☎, whatsapp, telegram: +7 992 235 3387 Согласие на обработку персональных данных |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
|