HTM
Номер журнала «Новая Литература» за февраль 2024 г.

Наум Брод

Наум Брод

Обсудить

Сборник рассказов

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 26.02.2009
Оглавление

23. Наум Брод (про авто-мотопробег)
24. Наум Брод (Таня)


Наум Брод (Таня)


 

 

 

 ...обходишь этот дом со стороны угрюмых подъездов – угрюмых не от того, что так сделаны, а от того, что нет необходимости быть другими, когда ими почти некому любоваться, потому что жильцы на работе с раннего утра до темноты, – обходишь эти подъезды, особенно, если тебе в данный момент самому нечего делать и твои мысли заняты всякой ерундой, сворачиваешь у торца направо (следовательно обходить надо со стороны левого торца) и тут – приятная неожиданность: крыльцо из нескольких ступенек, боком поджатых к стене, и дверь. Вначале просто неожиданность – крыльцо, а потом и приятная, даже ошеломляюще приятная, потому что узнаешь, что крыльцо ведет в кафе! Представь себе, читающий эти строки: начало шестидесятых, советская власть в разгаре, чему прямое доказательство сам дом, сложенный из кирпича так же бесхитростно, как первый очаг неандертальца, хотя и пять этажей и кирпич белый, и вдруг – кафе. Обычный жилой дом, в котором с тыльной стороны кафе. Как правило, такое архитектурное добавление предназначалось для хозяйственных нужд жэков или для опорных пунктов охраны порядка. Встраивать кафе в жилом доме тогда не было принято. В самом слове «кафе» слышался ругательный оттенок. «Столовая» была социальной родственницей; «ресторан» не трогали как дипломатическую миссию, как территорию другого, суверенного государства. Мой тогдашний приятель из Таллинна удивлял всех свободным хождением слова «бар» в советском городе. Получалось, что кафе в этом доме было стыдливо сослано на сторону, противоположную жилой.

 И вот я вхожу.

Видимо, от непривычности для горожан и даже для соседствующих с кафе домов оно почти всегда пустует. Когда там бывают посетители, сказать трудно. Может, часов в пять, завалится какая-нибудь веселая компания из близлежащих предприятий – распить бутылку с двумя котлетами на пятерых перед тем, как идти домой. Или кто-нибудь из хозяек заскочит сюда в период обострения дефицита, да и то решится на это не всякая, потому что все здесь «с наценкой».

Трудно представить, что кто-то специально налаживается в такое кафе, тем более из других районов, тем более с «кем-то» – посидеть. Кстати, можно считать, что это обстоятельство делает кафе особенно привлекательным для меня: таким не востребованным, никому не известным оно кажется больше принадлежащим мне.

В утренние часы я вообще не помню, чтобы я кого-то здесь заставал. Может быть, на самом деле и были посетители, но тем и отличается художественная правда от документальной, что в первом случае память предлагает автору только то, что наиболее характерно.

Я занимаю столик, конечно же, у окна. Глазеть, в общем-то, не на кого – это из тех районов, куда приезжают работать, а местные тоже знают цену своему району и не жалуют его прогулками. Может, проплывут беззвучными за окном пара-тройка бабулей или какой-нибудь редкий пассажир сойдет с троллейбуса. Так еще не всякий сразу пойдет: иной постоит, поозирается в поисках нужного адреса... Место, в общем, глухое, живущие в центре высокомерно отказываются понимать, «как люди живут там».

Но все равно в окно смотреть приятно. Как на воду. Или на огонь. Такая же глубокомысленная пустота в голове.

Еще одна привлекательная деталь – буфетчица. Мы с ней не знакомы, но клиент примелькался. Особого радушия это в ней не рождает, но, по крайней мере, я чувствую себя защищенным от ее же агрессии. Которая для такого типа людей более характерна, чем радушие. (Я имею в виду не то, что она буфетчица, а характер).

Я сажусь у окна после кивка буфетчицы, одновременно приветственного и одобряющего мой приход, закуриваю... да, вот еще одно удовольствие: право курить под планшетом «У нас не курят» – этакое маленькое завоевание избранности, – достаю записную книжку, ручку, кладу все это на стол, как будто готовлюсь к чему-то серьезному, и иду к буфету за кофе. Мое сдержанное любезничание с буфетчицей ничуть не меняет ее неприступности, и, слегка переигрывая неловкость в обращении с чашкой-блюдцем, я возвращаюсь к столу.

(Взгляд в окно: там по-прежнему пусто; это наполняет меня радостью обладания не только этим кафе, но и кусочком улицы, кстати, разделенным на теневую и солнечную части, что делает ее особенно привлекательной. Я представил, как вначале по солнечной части, потом по теневой застучат каблучки Тани).

Сейчас я пригублю кофе, медленно пролистаю записную книжку до чистой страницы и надолго замру над ней. Потому что:

я не могу отделаться от мысли, что за мной наблюдает буфетчица. На самом деле ей, скорее всего, до фени, чем я собираюсь заняться, у нее своих дел по горло – вон, руки не показываются из-под прилавка и все внимание туда, – тем более обидно, что не на меня. Вот если бы она заметила, что я пишу, и поняла, что я пишу, и если бы могла придать этому какое-то значение, – вот тогда было бы то, что надо. Мне оставалось бы дождаться, пока я обо всем этом уже перестану думать, чтобы моему желанию писать вернулась искренность;

меня сковывает знание о том, что так уже делал один писатель и об этом знает весь мир. Можно изобразить из себя невежу, изобретающего изобретенное, но никто мне не поверит, потому что писатель настолько известен, что всем известно, что он всем известен. Я пытаюсь оправдываться перед собой, что «мне негде писать», что «я и не пишу, а просто записываю, в конце концов, и у меня могла появиться такая странность, но ничего не помогает;

по большому счету писать мне не о чем. Вчера – или когда там? – какие-то мысли были, я могу прочитать их в этой же записной книжке, но специально этого не делаю: во-первых, боюсь разочароваться – это мне совсем отобьет охоту писать; во-вторых, если они понравятся, это меня может сковать, потому что я буду стараться быть таким же умным, как вчера.

 

В этом кафе мы встречаемся с Таней, ее дом недалеко отсюда. Кафе – это место, ближе которого я к дому не подхожу. По ряду причин мне лучше этого не делать. Скажем, ждать ее возле подъезда. Я потом поясню, почему. По этим же причинам я считаю, что хорошо, что оттуда, где я сижу, в окно ее дом не виден. Это было бы с моей стороны подглядыванием. А так я с удовольствием смотрю на троллейбусную остановку и на примыкающие к ней здания, на пассажиров – это самое интересное, но это если мне нечем себя занять; если в голове настолько пусто, что я пытаюсь вызвать у буфетчицы любопытство к моему предполагаемому творчеству.

И еще хорошо, что я сижу спиной к глухой стенке, потому что в этом случае приходы Тани всегда неожиданность. Вроде как ты чуть ли не забыл, зачем сюда пришел, а тут вдруг – она. Сидя спиной, я могу представлять себе весь путь до Таниного дома. Сам по себе он выглядит невзрачно (путь), а так, когда я его не вижу, тянет пройтись по нему – до дома и до ее квартиры, которая мне очень нравится. Это притом, что фактически мне туда ход заказан. Я и был там раз или два. (На самом деле наверняка больше, но многократная повторяемость события заглушает первые впечатления от него). Таня меня после этого приглашала еще, но в ее приглашении я не слышал настойчивости. Если бы я принял его, ей было бы это приятно, и она без какого-либо внутреннего напряжения принимала бы гостя. Но и к моим отказам она относилась легко – не с облегчением, а... ну, нет и нет... с улыбкой.

Я знал, что для хозяина квартиры я нежеланный гость. Хотя Таня меня приглашала, когда его не было, и я знал, что его нет, в квартиру я входил с робостью. Хозяин квартиры – отчим Тани, по фамилии Бабаев. Мне так и не довелось с ним увидеться, может, поэтому его фамилия стала для меня не менее полноценным субъектом, чем, если бы это было знакомство с живым ее обладателем. Бабаев – мне видится кто-то высокого роста, взгляд свысока, изподлобья, выражающий одновременно неуважение и недоверие; лицо навсегда лишено улыбки. Двойное «б» определяет незаурядные физические кондиции субъекта, двойное «а» (пасующее перед нависающим «б») – интеллектуальные. Я могу быть необъективным, потому что многое из моего представления о Бабаеве навеяно рассказами о нем Тани – о его угрюмости, жесткости, о его отношениях с Таниной матерью. О том, что он возглавлял большой строительный трест, я был и так наслышан: в Риге Бабаев был человеком известным. Однажды в центральной газете я нашел его в списках, награжденных орденом Ленина. Орден окончательно отгородил от меня Бабаева, как тяжелая дверь сейфа. Такой  Бабаев, конечно же, не мог полюбить такого субтильного типа, как я. Какой там – полюбить? Просто признать за ним право на существование. А у таких, как я, по отношению к таким, как Бабаев, должно быть хорошо развито умение не попадаться под их могучую поступь.

Таню он по-своему любил, мучительно одолевая ее дочернюю принадлежность другому. (Отец Тани давно погиб). Поэтому вряд ли он позволил бы себе какую-то агрессию по отношению ко мне. Я и вижу его: застывшим перед внезапно возникшим препятствием – мной, не сразу сообразившим, что делать: наступить? отфутболить? – но, в конце концов, обходящим мимо с легкой досадой на себя из-за потраченного времени.

Входя в Танину квартиру, я испытывал робость ступающего на чужую территорию, где мне не будут рады, если застигнут меня, хотя и проявят все признаки гостеприимства. Мать Тани пригласит за стол, а Бабаев, сухо кивнув, пройдет к себе; до борьбы со мной он не опустится. На это мать Тани все-таки смущенно подожмет губы и бросит взгляд в сторону дочери: «Видишь...» – в том смысле, что она знала, что будет так, и что, наверно, увлечение дочери не стоит такого напряжения в семье. Добросердечная женщина, нелегко уживающаяся с угрюмостью мужа, молча страдавшая от нашей с Таней истории, но ни разу не упрекнувшая нас. По-моему, была один раз неуклюжая попытка что-то сказать по поводу «вам же жить...», но, скорее всего, наткнулась на мое хамство.

Все разы я приходил, когда у нас с ней «ничего еще не было» и каким бы молчаливым запретом не встречала меня квартира, я шел туда за доказательством Таниного расположения ко мне. Тут могло быть и другое: этим Таня могла напоминать мне о невинности наших отношений. Я думаю, с Таней происходило примерно то же, что со мной, разница только в том, что она женщина и все ее побуждения были смягчены этим природным обстоятельством. Как только мы стали близки, я стал отказываться заходить к ней и Таню это устраивало: я снимал часть обязанностей, которыми партнер выказывает свое расположение партнеру. Сам, мол, не хочет...

Квартиру Тани я полюбил еще, не будучи в ней. Она была в доме, в котором мне самому хотелось жить. Он и сейчас стоит. Одна из первых послевоенных новостроек. Из какого-то светло оранжевого материала – вроде, кирпич, но крупными блоками; балконы с витиеватыми ограждениями,... паркетные полы(!). Квартиры, явно в расчете на избранных, по аналогии с высотками в Москве, но не из-за архитектуры, а из-за внутреннего содержания и социальной предназначенности. Бабаев – типичный жилец этого дома. Не из хозяев жизни, но признан ими за достоинство и надежную службу. Квартира олицетворяла уровень достатка, который манит меня. Сам я с родителями живу в шикарной квартире, когда-то принадлежавшей хозяину дома – с хрустальными дверями, лепным потолком, – объективно говоря, для человека с хорошим вкусом не чета генеральскому стандарту Бабаевской квартиры. Но я постоянно конфликтую со своими родителями, уговариваю их «переехать в новую», потому что наша наводит на меня тоску, как разорившаяся усадьба осенью. И даже не требуется сравнение с усадьбой: квартира сама по себе свидетельствует об истаявшем благополучии. Но об этом я уже писал...

Танин дом привлекает меня еще тем, что стоит на отшибе по отношению к центру. Это пока не «новый район», такие только закладывались и в других местах. Это место и впоследствии не стало «новым районом», а дом так и остался доживать с неоправданными надеждами на более достойное окружение, обязательно обживающего элиту; чем-то это место разочаровало, не знаю кого. Оно и в самом деле не радует глаз: какие-то случайные постройки кругом, в основном нежилые, за мрачными, длиннющими заборами, исключающими даже намек на соседское радушие. Видимо, поначалу престижности самого дома было достаточно, чтобы не оценивать место. Со временем его обошли престижностью другие районы и дома и он со своей былой значимостью уже становится если не жалким, то вызывающим сочувствие, что «его время прошло».и

А дом, где было мое кафе, был построен позже и, хотя находился недалеко от Таниного, был подчеркнуто отдален: через дорогу, метрах в двухстах по диагонали, принадлежащим семейству еще парочке похожих, ставших за ним в глубине пустыря. Потом я узнал, что это дома для работников одного монтажного управления, так что я был прав, когда жильцов Таниного дома отделял от соседей сословно.

 

Наши встречи в кафе делятся на «встреча утром» и «встреча днем».

«Встреча утром»: мы еще не близки, поэтому она вся пронизана ожиданием близости. Сидели мы долго, наверняка, у меня горело лицо: так у меня бывает всегда, когда я своим многословием стараюсь отвести внимание собеседницы от истинности намерения. Утренняя встреча – тем более, в таком заброшенном месте, как наше кафе, – хороша еще тем, что острее ощущается изолированность от мира, уже погруженного в свои заботы. Если мы, допустим, договорились на начало двенадцатого, а Таня всегда опаздывает, то я специально прихожу к одиннадцати, чтобы еще немного самому понаслаждаться своим преимуществом перед большинством человечества. (Когда-нибудь надо будет отдельно посвятить себя изучению отрезку времени с одиннадцати до чуть больше двенадцати – по-моему, все имеющиеся у человека в наличии чувства сминаются, как меха у гармошки, к его началу и потом разжимаются в течение всего остального дня долгим-долгим протяжным звуком).

Время от времени, подгоняя события, я представляю себя, входящим в Танину квартиру. Она стоит на солнечном пятачке у окна в облегающей комбинации: сейчас наденет платье, чтобы пойти ко мне на свидание. Но мое воображение бежит дальше. Таня сказала, что по соседству с ними живет Александр Гомельский. Именно тот, уже тогда знаменитый; так что мои предположения об избранности жильцов ее дома не лишены основания. И что иногда... Тут я опускаю Танины формулировки, потому что они всегда были по-женски мягкими, щадящими женское самолюбие, заодно и мужской слух, и начинаю домысливать: «Что – Александр Гомельский?» А Александр Гомельский, хотя по моим понятиям уже в годах, по причине своей спортивной знаменитости не потерял мужской прыти и поэтому, видя на лестничной площадке молоденькую блондинку – хорошенькую, черт возьми! – спортивную, что добавляет привлекательности по цеховому родству, начинает с ней заигрывать. Меня рядом нет, они один на один, да еще вместе входят в лифт, который не в пример лифтам нынешних блочных уродцев, может в такой ситуации быть воспринят как маленький будуарчик – в зеркалах, в какой-то почти домашней отделке, только без двуспальной кровати, но разве это помеха настоящему мужчине и спортивной знаменитости? Вот стоит у стенки она, вот – он, нависающий над ней, обволакивающий почти не скрываемым желанием, а пространство, напомню, маленькое, желанию тесно, девичьему телу от него никуда не деться. Немного мою фантазию ограничивает то, что возраст спортивного тренера я считаю все-таки солидным, соответственно и его поведение должно быть солидным, т.е. не таким, какое мог бы безнаказанно позволить себе я, мальчишка. Я ведь еще не знаю себя в тридцать с чем-то и еще не знаю, что никакой солидности это не добавляет, а внутри себя мужчина никогда не чувствует себя солидным, если он, конечно, не самовлюбленный мудак. (Женщины из-за их материнской роли, в любом возрасте кажутся мне взрослыми). Плести паутину Александру Гомельскому я не мешаю – мешает сам факт соседства: всегда может ненароком выглянуть на лестничную площадку его жена и застигнуть его плотоядную улыбку; может оконфузить внезапное появление Бабаева – не знаю в каких они там отношениях. Но наверняка оба испытают неловкость. Солидный мужик, известный, семейный пристает к молоденькой соседке, годящейся ему в дочери (хотя, как выяснилось много лет позже Гомельский старше нас вего лет на двенадцать). Бабаев, конечно, ничего не скажет, но это только усилит неловкость, особенно, если им придется вдвоем спускаться в лифте.

«Встреча днем» как правило, короткая. Таня только заглядывает, находит меня, дает знать о себе и, даже не всегда присаживаясь, почти сразу выходит на улицу ждать. «Таня ждет меня на крыльце, пока я не спеша собираю свои манатки» – это отдельная песня, но я немного разочарован: мне нравится, когда посторонние задерживают на нас внимание. Вначале нашего знакомства в этом проявлялась гордость влюбленного, потом – кичливость собственника. Таня не была красавицей, но у многих людей она рождала одно и то же определение: солнечная. Банальность не раздражала – наоборот, начинаешь согласно кивать: да, да, именно солнечная.

 На «встрече днем» возрастала возможность столкнуться с Таниными родителями. Бабаев мог увидеть нас, проезжая на машине, мать – сходя на троллейбусной остановке. Это вносит дополнительную нервозность в наши свидания. Таня, хотя и сдерживает себя с неизменной своей радушной улыбкой, предпочитает не задерживаться в опасной зоне. Мне самому не очень хочется здесь оставаться, но в то же время задевает, что Таня так легко сдает наши территории. Она берет меня под руку – так, что я чувствую давление ее руки: «Пойдем отсюда». Куда – мы еще не придумали, но Таня выражает своим видом слегка наигранную готовность пойти со мной, куда мне захочется. В период, когда проходит «встреча днем», она уже много раз оставалась у меня дома, так что теперь меня больше заботит устойчивость положения обладающего.

Когда мы выходили из кафе, буфетчица должна была свой взгляд, погруженный в дела под прилавком, перевести на дверь.

 

Первая осень.

Сентябрь.

Тепло, солнечно. В такие дни увядание природы проходит с таким достоинством и покоем, что не замечаешь самого увядания.

После двухлетнего перерыва я опять студент дневного отделения. Радуюсь не столько возвращению в альма-матер, тем более не предстоящей учебе, а тому, что еще на два года я продлил себе студенческую беззаботность. Сидишь на лекции, а твое внимание занимает не новое знание, ни даже аудитория с ее населением, а огромное, давно не мытое окно, за которым тихо стоит вот такой же осенний день. Кажется, что в эти мгновения в тебе ничего нет, кроме струящегося света. Я мечтал повторить это состояние, когда поеживаясь, входил с утра в мрачный грохочущий цех, и вот теперь оно повторилось. Как будто мне первому удалось дважды ступить в одну и ту же реку.

Группа, в которую меня зачислили, разделилась на тех, кто нормально отнесся ко мне, во всяком случае со здоровым любопытством к новичку, и тех, кто меня сразу возненавидел. Со временем, когда последние стали забываться, они слились в некую общую фигуру, темную, с едва различимыми лицами. Я их стал про себя называть «темные». Но это не из-за мстительности моей памяти. В одежде этих ребят преобладали темные тона: черные брюки, коричневые курточки, или наоборот. Может, потому, что темные тона более практичные, долго носятся. Ну и вкус, наверно. Даже невозможно представить, чтобы кто-нибудь из них однажды явился на публику в светлых брюках в клеточку!

А «темная фигура» могла образоваться из-за того, что их было немного, три-четыре человека, и они всегда кучковались, как будто постоянно настроенные на агрессию.

Остальная группа мне видится в светлых тонах. Но, опять же, не из благодарности к тем, кто меня нормально принял. Их было больше, и они еще были «разбавлены» девочками. Которые «темных» в основном не жаловали

Эту часть группы я называю «светлые», хотя понимаю, что это излишне комплиментарно для них.

Первое время в группе я появлялся редко. Чтобы спокойно погружаться в то созерцательное состояние, о котором я два года мечтал, должна была быть другая атмосфера. Активное неприятие меня «темными» не перекрывалось пассивным дружелюбием «светлых». Хорошая погода тоже не располагала к сидению в аудитории. Лекции я слушал плохо, как выяснилось, я вообще трудно обучаемый тип. Когда мне что-то объясняют, я, если искренне хочу понять, должен взять инициативу в свои руки: начинаю терзать объясняющего вопросами и своими сомнениями. Некоторые преподаватели, входя в аудиторию, на всякий случай удостоверялись, есть ли Брод: это могло определить им настроение на весь день.

И «светлые» и «темные» считали, что в группу я прихожу оттуда, где ведут «бурную жизнь». На лекциях я засыпал, а накануне вечером меня могли видеть шляющимся по городу с какой-нибудь известной компанией – фарцовщики, спортивное хулиганье. В городе таких было две-три, их еще не очень точно называли «золотой молодежью». Термин уже был амнистирован, но использовался исключительно как противопоставление «советской молодежи». Кстати, шлюндранье вечерами по городу было не таким уж пустым занятием, как это могло показаться со стороны: встречные потоки компаний как бы шлифовались друг о друга.

Сам я не считал себя «золотой молодежью» и в тех компаниях чувствовал себя напряженно, как будто засланный, но репутация гуляки была мне лестна. В группе все знали, что однажды меня уже выгоняли из института. Не вдаваясь в причины, объясняли это «моим образом жизни». «Светлые» терялись в оценках: «образ жизни» вызывал уважение, но противоречил привычным нормативам. У «темных» с нормативами было проще: то, что они не могут, нельзя никому.

В группу я прихожу, заряженный на конфликт с «темными». Но они не принимают вызова. Иногда даже могут вдруг оказать какую-нибудь мелкую любезность или услугу, от чего я сразу меняюсь, делаюсь мягким, сентиментальным, готов любить все человечество. Моя непоследовательность «светлых» удивляет и разочаровывает: она напоминает им о собственных компромиссах. Такой Наум Брод не тянет на народного мстителя.

 Своей ненависти «темные» дают выход за мой спиной. «Светлые» меня защищают, но не очень активно. Во-первых, они из тех, кто прислушивается к аргументам той стороны – якобы, стремятся к объективности. Как будто она нужна их оппонентам, которым все равно, за что бить морду. Во-вторых, чтобы не нарушать целостности коллектива. Целостности никакой не было, но как-никак они вместе четвертый год, а я только появился. И, судя по поведению, не стремлюсь стать своим.

Действительно, моей оставалась группа, от которой я отстал на два года. Может, по причине первородства. А, может, потому, что там были мои ровесники. Разница небольшая, но по сравнению с этими – уже другое поколение. «Светлые» так и говорили: твоя группа... из твоей группы. Выходит, и со стороны была заметна моя оторванность. Та группа больше отвечала понятию «студенческая»: была задиристей, современней. По сравнению с ними эти – растерянные провинциалы на привокзальной площади. Одни из-за этого злобствуют («темные»), другие, наоборот, ведут себя излишне благопристойно («светлые»).

Мою жизнь в группе могла бы скрасить любовная интрижка с кем-нибудь из однокурсниц, но одна была маленькой, квадратненькой, безостановочно жизнерадостной; другая – с вечно красным лицом истовой труженицы. У третьей походочка: ноги как будто выстреливали из ягодиц в асфальт под углом в 45 градусов. Остальных я не помню. Более менее понравилась Таня, но тоже: простое лицо, простая прическа – волосы назад, чуть ли не забраны бабушкиным гребешком; одна и та же синяя кофта с белой полосочкой... Видно было, что она из семьи с достатком, большим, чем у остальных ребят, но не отличающейся изысканным вкусом. Девицы из тех компаний, с которыми я шлялся, смотрелись эффектней.

Своих плотских интересов в отношениях с противоположным полом я не скрывал. «Темные» по этому поводу скабрезничали за моей спиной, как обделенные женским вниманием; «светлым» было любопытно, но смущали моя прямолинейность и стремительность. Когда я положил глаз на Таню, напряглись и те и те. Похоже было, что я посягнул на общее достояние. И те, и те считали Таню своей. «Темные», видимо, находили родство в ее простоватости, «светлые» – в стремлении вырваться из нее. Таня была одинаково по-свойски со всеми. В нее были влюблены и с той и с той стороны, но проявлялось это только косвенно: или в «дружбе» – совместные подготовки к лекциям, походы в кино; или в инфантильной задиристости. Создавалось впечатление, что группу в отношении к Тане помимо ее собственных качеств объединяет еще что-то. Я чувствовал, что какое-то общее знание заставляет однокурсников оберегать от меня Таню

Когда однажды в компании «светлых» я исподволь стал прощупывать, насколько для меня перспективны отношения с ней, мне было сказано с притворным удивлением:

-                А ты разве не знаешь? Таня замужем.

 

В студенческой       среде к таким парам всегда относятся с трепетом и теплом; может, как к первопроходцам. Смотрят на это, как на пример воплощения своих собственных ожиданий.

Все в группе не просто знали о Танином парне, а знали его. Кто бы о нем ни заговорил, делалось это с удовольствием. Как будто этот парень каждого чем-то одарил. Или как будто считалось за честь быть с ним знакомым. То, что наблюдал уже я: каждый хотел быть причастным к делам этой парочки. Парня называли только так: Леша. Не Алексей, не Леонид, ни по фамилии. Кстати, фамилию его я не знаю до сих пор, но уверен, что это должно быть что-то аппетитно-русское, двусложное, с первой твердой согласной и обязательно со второй, смягчающей жесткость первого слога. В общем, каждый читатель пускай сам придумает. Но у него еще и имя такое: не надо больше никаких достоинств. Я почему так ревностно отношусь к этому – у меня самого большие проблемы со своим именем. В детстве оно казалось не по росту большим и строгим; в зрелые годы – чужим, принадлежащим другому ведомству, а ко мне прикомандированным: то ли для большей солидности, то ли – о чем-то постоянно напоминать, куда-то вправлять. В детстве был еще один повод для переживаний: второй слог у всех вызывал одну и ту ж реакцию: «На... что-о?» Еще хуже, если кто-нибудь во дворе слышал, как меня зовут в дом родители: «У-у-уми-и-ик!» Не ум даже, а умик. (Интересно, как я представлялся в детстве? Со сверстниками я что-то не помню. Наверно, имя выкатывалось во двор само по себе, как это обычно бывает у детей. А в тех случаях, когда меня представляли взрослые? Вот стоит маленький Умик, а рядом с ним вырастает огромный НАУМ?...) В 17 лет сразу после школы я решил покончить с этой проблемой. Я стал искать эквивалент. Заменить на что-либо не раздражающе русское, как это делали многие евреи, я отказался сразу. Из самолюбия; но не национального, а личного. Вертелось – «Норманн». Человек из Латвии, вполне созвучно. Но тут, видимо, сработало природное чувство меры. Все-таки Наум и Норман – два разных генотипа. А в моем имени должны были оставаться хоть какие-то исторические отголоски. Наконец, меня осенило: Нома! Небольшая заминка происходила, когда человек пытался установить, от какого это имени; я, вроде как, сразу предлагал меня приласкать. В таких случаях я говорил: «Вообще-то Наум, но все называют меня Номой», сваливая выбор отношений на других. Тогда я еще не знал, что среди евреев и тех, кто спешит обрадовать еврея, что у него «много друзей среди евреев», уже есть похожая транскрипция имени Наум – Нёма. Поэтому многие сразу начинают звать меня Нёмочкой, уверенные, что этим выказывают мне свое расположение. А меня коробит. Но на это у меня тоже есть заготовка: «Я тверже». И шутка и по делу. Кстати, еще одна деталька: «светлые» называли меня Номой, а «темные» – Нёмой, как можно ниже придавливая «ё», стараясь её втереть в мягкий знак.

...Разумеется, рядом с именем «Таня» легче себе представить имя «Леша». Это два имени освещены радостью обретения друг друга, а «Наум» стоит где-то далеко в стороне, в холодной тени, в гордом одиночестве отверженного, но не сломленного (руки на груди, голова высоко вверх).

Когда я узнал о каком-то Леше, меня «кольнула ревность». Но успокоился я быстро. Слава богу, во мне срабатывает какой-то механизм, не позволяющий стать жертвой неразделенной любви. (Психологи, наверно, знают этому объяснение. Я тоже мог бы порассуждать, но не буду отнимать чужой хлеб). Чтобы я увлекся женщиной, мне нужен с ее стороны намек. Если я ловлю намек или думаю, что это намек, в голове возникает гул: «У-у-у!», как будто в вытяжной трубе включается вентилятор. До этого женщина может мне совсем не нравится, но гул (или проветривание?) нарушает стройные порядки аргументов и, глядишь, все доводы «против» становятся «за». К женщине, не выказывающей ко мне интереса, меня не тянет. Нет так нет. Даже не знаю: это достоинство или недостаток. Некоторые говорят: это значит, что я не умею по-настоящему любить. А кто знает, что это такое? Когда я давал волю своему чувству, не думаю, что это было не «по-настоящему». Любовь – дело фатальное, и если безответно влюбленный продолжает настаивать на взаимности, он просто-напросто или лентяй (лень искать) или трус (боится, что уже не найдет второе такое добро).

Ревности было бы больше, если бы я узнал, что Таня «незамужем», но у нее кто-то есть и дело движется к этому. К мужу ревнуется не так, как к любовнику, потому что в супружеских отношениях есть много чего помимо любви. Или вместо любви. А что может связывать любовников, кроме любви, тем более, когда им по двадцать?

Для облегчения я немного посмаковал Танины недостатки: круглое лицо, маленький рот... синяя кофточка с белой полоской – и забыл о ней. Совсем забыл. Не думал.

Наступила долгая пауза. Не помню, чем и кем я ее заполнял. Представьте себе: такая же осень (кстати, она долго тогда стояла), пустынная улица, вы долго-долго ведете по ней взглядом, откуда-то со стороны наблюдателя, а она не кончается, не кончается, и день гаснет медленно-медленно, почти незаметно. Вот такую я могу вставить сюда картинку до момента, пока вдруг зажглось. Но как!..

Если у меня в тот раз не было любви с первого взгляда, то в памяти сохранился первый взгляд, с которого все началось.

Лекция закончилась. Таня встала из-за стола и пошла вместе со всеми к дверям. Но не так, как идут, когда намечена цель, а так, как идут, когда еще не знаешь, чем себя занять на ближайшее время. Вокруг нее сгрудилось несколько человек с такой же неопределенностью в движениях, поддаваясь магии быть рядом с Таней. Кто-то движется к дверям боком, кто-то пятится, но все – не разрывая своей связи с центром общего притяжения. Может, она что-то такое ценное рассказывала, или говорил кто-то другой, но как бы для нее, в расчете, что через нее до остальных это дойдет лучше. (Надеюсь, не преувеличиваю. К сожалению, слово достаточно грубый инструмент для точного воспроизведения чувств. Слово может только называть чувство, а вызвать его может точное сочетание слов. Может быть, и не имеющих прямого отношения к выражаемому чувству).

 И вот в один из моментов на пути от столов к двери я поймал ее взгляд. Адресован он мог быть только мне, потому что за мной уже некого было соблазнять. Взгляд, сдобренный ее улыбкой плюс ее коммуникабельность, мгновенно располагающая к ней. Мы выползли ленивой толпой из аудитории в вестибюль, потом на улицу, принявшую нас со звонкой приветливостью... – второй взгляд! – и все это время я в тесной компании своих почти доброжелателей, среди которых Таня в синей с белой полоской кофточке, у которой маленькие пуговицы норовят освободиться из несоразмерно больших петель, а она без особого успеха вправляет их обратно. В одной из таких попыток я мысленно помешал ей это сделать. Ну и, как обычно пишут, «ударило в голову» и прочие физиологические последствия, включая гул.

 

Чуть-чуть стало радостней приходить в аудиторию. Я еще уговариваю себя, что я всего лишь присматриваюсь к тому, что может быть приятным сопровождением моей институтской жизни. Взгляд – это хорошо, но еще не любовь. Это всего лишь легкий намек на готовность ответить взаимностью. Каких-либо активных действий я пока не предпринимал. Для этого нужны были более весомые доказательства ее заинтересованности во мне. С добычей доказательств я тоже не торопился: пусть, думаю, сохраняется облачко взаимной благожелательности, несвоевременной активностью его можно сдуть. Или обнаружить, что в нем самом кроме дружеского расположения ничего нет. Начнутся разочарования или какие-то истерические движения, которые все безнадежно испортят...

В общем, на сей я раз я проявлял несвойственную мне сдержанность и рассудительность. Но это внешне. На самом деле боялся опростоволоситься: а вдруг наткнусь на... на что я тогда мог наткнуться? Два варианта. Первый: «Я люблю Лешу». Прямо сказано не будет – не позволит ее природное кокетство, но на лицо набежит легкая тень серьезности тех отношений, и мне ничего не останется, как попятится назад под аккомпанемент своих бездарных отшучиваний.

Второй вариант: «Ты мне очень симпатичен, но...» Правда, взгляд, брошенный в аудитории (потом не один раз повторенный) не очень с этим согласуется. Хотя, может быть, девушке просто нужна была еще одна жертва

 Чтобы определиться, надо было отсечь от Тани ее опекунов. Собственно обычная мужская забота. Мои плотские притязания были замечены в группе всеми. Девки поджали губы, выражая этим свое осуждение. «Темные» занервничали, повысилась их активность в мелко пакостничаньи. «Светлые», слегка оторопев от моей прямолинейности, в общем отнеслись к развиваемой истории со сдержанным любопытством «третьих стран». Но на всякий случай именно «светлые» мне услужливо доложили, что Таня замужем. В разговорах стало часто мелькать имя «Алеша». У «темных» – непременно с язвительностью, адресованной мне; «светлые» делали вид, будто считают, что я смирился с принадлежностью Тани другому.

Мне надо было найти такой повод уединиться с ней, чтобы, во-первых, свести возможность отказа к минимуму, и, во-вторых, если у меня потом с Таней ничего не получится, сам повод для нее и ее окружения оказался бы интереснее моего фиаско.

Летом я ездил автостопом по стране и много снимал. Несколько снимков я отнес в молодежную редакцию. Какой-то тип, совершенно выветрившийся из памяти, но оставивший абсолютно индифферентное выражение лица (подчеркиваю: не само выражение, а его безразличие), все снимки забраковал, для большего удовольствия получив еще поддержку коллег, но об одном сказал, что из него может что-то получиться. Я щелкнул из поезда, уже отходящего от какой-то заброшенной станции. На платформе стояла девушка с чемоданом у ног. Снимок я назвал «Не встретили», сообщив всей композиции драматический подтекст. Хотя очень может быть, что ее никто и не должен был встречать. Просто человек приехал и ждет, пока пройдет поезд, чтобы перейти на ту сторону, где станция. Там, кстати, ее мог кто-то встречать. У нее и лицо было совсем не трагическим, скорее всего оно выражало: как бы поудобней ухватиться за ручку чемодана.

В редакции сказали: лицо укрупнить, прописать задний план. Фотография сохранилась, она действительно уязвима: и по технике и по содержанию. Название тоже много говорит об авторе, как впрочем, и о редакторе, которому могло понравиться такое название. Но я стал спорить. Мне казалось, что эти высокомерные профессионалы не видят чего-то более важного, чем правильность исполнения. То ли мое сочувствие ко всем не встреченным, то ли мой талант, глубоко скрытый под бездарным произведением. Из редакции я ушел без того, чтобы там кто-нибудь об этом пожалел. Переделывать фотографию я не собирался.

Теперь я о ней вспомнил. Я предложил Тане поехать за город поснимать. Что-то, видимо, я ей наговорил убедительного о своем увлечении художественной фотографией и заинтересованности во мне редакции газеты, потому что Таня ко всему этому отнеслась с интересом и уважением. Надо так надо. Я и сам старался не думать о главном поводе этой затеи. Говорил себе, что искренне хочу довести художественный замысел до совершенства. Мне стало даже казаться, что Таня похожа на героиню снимка: такое же круглое лицо, так же все на ней и вокруг нее простенько. Оказалось, что у Тани и чемодан есть такой же или почти такой. В выборе чемодана я еще немножко покапризничал, как и положено ищущему художнику.

Какое-то время поездка откладывалась: то погода, то ее какие-то семейные дела. Я ревновал: дела и – без меня. Перед глазами вставал мужественный образ Леши.

Портрет Леши, которого я никогда не видел (фото робот):

невысокого роста, но все равно чуть сутулый – не из тех, кто страдает от недостатка роста, есть достоинства, вполне это компенсирующие. Черноволосый, лицо мужественное. Это смаковалось мной с особой жестокостью по отношению к себе, потому что о моем лице нельзя было сказать, что оно мужественное. Я уже брился, но не столько из-за необходимости бриться, сколько, чтобы подстегнуть эту необходимость. Взгляд у Алеши прямой, но чуть из-под лобья. Когда ему врешь или он в чем-то тебя уличает, то наклоняет голову чуть вбок. (Не знаю, с какого персонажа я это списываю). Леша – «хороший парень». Меня в отличие от Леши, «хорошим парнем» не назовут. Как «хороший парень», Леша должен нравится хулиганам. Мне тоже хочется, чтобы меня уважали в этом мире и какие-то достижения – ма-аленькие – есть. Но мои достижения – результат моих стараний, а Леше стараться не надо. Достаточно его манеры наклонять голову, когда он хочет доискаться до правды. Это еще больше усиливает мою зависть к Леше. И я ищу у него недостатки. Я думаю о себе, что я остроумней, но в обществе Леши и тех, кто его уважает, мое остроумие никому не нужно. Наоборот, все должны охотнее реагировать на Лешины шутки. Впрочем, это даже не шутки. Скажет что-нибудь такое, просто милую реплику, и всем становится хорошо и весело. Зато у Леши нет воображения, уговариваю я себя. Имея в виду художественное, о котором я думаю, что у меня есть, и это может быть записано в скромный счет моих преимуществ. Неизвестно только, как им воспользоваться в личных отношениях. Если бы разговор о художественном воображении зашел с Лешей, он может серьезно нахмуриться: он согласится, что у меня есть художественное воображение, но он не задумывался насчет своего. Замечание по поводу его отсутствия заденет Лешу, может быть даже на короткое время обескуражит – смотря в какой компании он его дождется. Если в моей – он обидится, но промолчит. Если в его – может и в морду дать. По поводу «дать в морду» мы тоже разные. У меня это не так: дал и пошел себе. Бить того, кто сильнее, страшно; того, кто слабее – стыдно. С другой стороны, если не философствовать перед «дать в морду»: поверг соперника, значит, он оказался слабее меня; потом долго мучаюсь угрызениями совести. Побили меня, – изведет самолюбие. А «хорошие парни» этих терзаний не знают. «Хороший парень» потому и хорош, что он всегда возле истины. Если он бьет, то за дело. А от меня истина прячется в сомнениях.

Я напускал на себя серьезности: боялся, что в моем предложении Таня уловит двусмысленность. Чем больше я пытался ее скрыть, тем больше нервничал. «Поедем завтра?» – предлагал я. В короткой фразе голос не успевал срываться. «Хорошо... Нет, завтра я не могу». Стремительность атаки не помогла. Дальше должно следовать: «А когда?», но тогда ее согласие становилось важнее самого дела. «Погода испортится», – бросал я почти профессиональный взгляд за окно. «Пригласи кого-нибудь другого». Чтобы такое спокойно отпарировать, требуется не мое умение держать себя в руках. Я видел: Таня беспокоится, что по ее вине срывается такое важное дело. Опять плохо. В том, что я занимаюсь чем-то серьезным, у Тани, кажется, сомнений не было. Она могла подозревать, что это повод к сближению, но сам повод вызывал уважение. И чем больше она верила в то, что ее участие может мне помочь, тем больше я старался уверить себя в том, что хочу сделать хороший снимок, а Таня, как женщина, меня не очень-то и привлекает. Особенно после того, как я узнал, что она замужем.

 

Наконец, выезжаем за город (все мои переживания, связанные с ожиданием этого момента, вынужден опустить, потому что они не сохранились).

Чем дальше мы отъезжаем от города, тем более убедительным я должен быть в своем желании сделать «большое искусство».

Сходим на какой-то маленькой станции.

Тихо.

Поезд отошел, никого нет

Одиннадцать утра – время, когда все, как будто, принадлежит нам: пустой вагон электрички, пустая станция, пустой перрон.

Солнечному теплу уже надо пробиваться через прохладу, понемногу заполняющей пространство; правда, пока без особых усилий.

На Тане полупальто с леопардовым воротником. Еще не совсем по сезону, но мне понравилось, особенно воротник: с таким воротником Таня вырывалась из своей простоватой среды в случайных курточках и темных брюках, и приближалась по классу к тем женщинам, которые были в моих веселых компаниях. Леопардовость я считал принадлежностью туалета зрелой женщины, рядом с такой и я казался себе мужественней, превращался в мужчину, обладающему шикарной дамой. Воротник нагонял то, чего мне не хватало при моем затянувшемся мальчиковом облике.

Передо мной еще с переходного возраста стояли, как образцы, мучительно дразня, два почти идеала мужчин. Один – так уж точно идеал и не только для меня: Джек Лондон. Я прочитал его в пятнадцатилетнем возрасте и, надо же, специально, чтобы поиздеваться надо мной, в одной из книг была фотография Лондона в таком же возрасте. Боже, какая разница между двумя приматами! На фотографии – здоровущий парень, уже и не парень даже, а муж, валивший одним ударом задубелых золотоискателей. Так он же еще и писатель! Ладно, об этом я узнаю потом, этим чужим успехом я еще успею поиздеваться над собой... И я: плечи узкие, рост маленький, уши торчат, хронический насморк. И самый страшный дефект, с которым я постоянно борюсь: кучерявые волосы. Надо же было так человеку не повезти, чтобы его волосы не спадали прямой прядью на лоб и не взлетали назад от порывов ветра, как, например, у моего одноклассника Вальки Голубева (разница в фамилиях мне пока ничего не объясняла, я хотел таких же прямых белых волос).

Второй образец никому не известен... ну, может, кто-то случайно знает: Джакомо Стампонато. За правильность написания не ручаюсь, а проверить уже негде. Или надо лезть в такое далекое мое прошлое!.. Джакомо Стампонато – телохранитель Джеки Кугана, о котором тоже сегодня никто не помнит, кроме меня. А Джеки Куган – это маленький еврей (чему я тогда, кстати, был очень удивлен) в огромной кепке, один из главных мафиози Америки пятидесятых. Об этих ребятках я узнал от отца. Он читал разные иностранные журналы с цветными фотографиями... такой разительный контраст с убожеством нашей тогдашней прессы!... небрежно разбросанные по столу и по постели отца...– не связь с внешним миром, потому что я не знал ни одного из их языков, а другой мир – и вот оттуда сквозь мою немоту пробилась ко мне чужая судьба. Джакомо Стампонато убила дочь его любовницы, кинозвезды. Но меня потрясло не само убийство и даже не то, что оно было совершено малолеткой – меня потрясла прическа Джакомо Стампонато!. Чуть вьющиеся волосы – не как у меня, а волнисто вьющиеся на затылке, которые долго-долго вертикально сливаются вниз. Почти до плеч. Конечно, только с таким вертикальным затылком можно рассчитывать на судьбу, достойную внимания глянцевых журналов; только с такой прической можно рассчитывать на благосклонность звезд.

... Чуть позже я смог оценить еще одно достоинство воротника, как ближнего подступа к Таниному лицу: казалось, что я окунаюсь в ее дыхание.

 

Итак, два человека на пустынном перроне, один из которых не знает, что делать, чему отдать предпочтение: искусству или любви. Кстати, это был бы неплохой снимок: растерянность двух молодых людей друг перед другом и перед надвигающимися на них житейскими проблемами.

Я начинаю снимать. И начинаю этим увлекаться. А Таня начинает входить в свою роль. Ей кажется, что у нее ничего не получается, она нервничает. Я ее убеждаю, что все в порядке, хотя не очень уверен в этом. Я сам не знаю, что должно получится. Еще мешает половинчатость состояния: ни влюбленность, ни вдохновение. Я ей говорю: смотри сюда... смори туда, Таня это исправно выполняет. Это видно на снимках, несколько я оставил на память. На одном все поле занимает воротник. Если посмотреть внимательно... если всмотреться в выражение лица, то можно уловить что-то, что пробивается через дурацкое изображение чего-то. «Дурацкое» относится не к лицу, а к фотографу. Но когда отводишь взгляд, в памяти остается только леопардовый воротник. Странный эффект. Я его могу объяснить только тем, что воротник на этой фотографии – единственная естественная деталь.

По взгляду Тани, устремленному мимо объектива влево, трудно понять, чего в данный момент в ее голове больше: желания хорошо справиться с задачей фотохудожника или недоумения девушки «зачем он меня сюда завез». Хотя может быть, такое содержание ей приписывает моя совестливость. Я ведь с самого начала знал, зачем, что это всего лишь придуманный повод, а все остальное делалось, чтобы меня в этом не заподозрили. Я преувеличивал ответственность перед редакцией, преувеличивал реноме самой редакции и даже преувеличивал свою увлеченность художественной фотографией, хотя в других обстоятельствах она была искренней. А чем больше я все это преувеличивал, тем глуше становился истинный умысел. И если бы Таня тогда спросила меня... при всем ее простодушие она ведь могла задать мне вопрос, что, на самом деле я жду от нее, – я бы возмутился. Сдерживая сердцебиение, одолевая родной гул в голове и дикое желание сказать правду: «Да, я привез тебя, чтобы...»; главное, конечно, не договаривается, выдавливаешь из себя что-то вроде признания...

Кажется, я со своей увлеченностью переборщил. Настал момент, когда моя фотомодель, добросовестно отработав все ракурсы, посмотрела на часы, и сказала – осторожно, почти вопросительно, что пора возвращаться. А когда девочка тебе говорит «пора возвращаться» и в ее голосе ты слышишь не призыв к экономии времени, а беспокойство не опоздать куда-то, то воображение начинает ревниво рисовать разные адреса возвращения. В данном случае я представил себе ее квартиру, в которой мне всё нравится, но в которой всё, абсолютно всё живет без меня, как она переступает порог и переключается с того, что только что было, на то, что ее ждет... на того, кто ее встречает. В девичьей головке могли происходить похожие процессы: какие-то мысли, ожидания до порога, за порогом, – но, разумеется, с меньшей внутренней напряженностью, чем у меня. Потому что, когда пошли уточнения «который час» и «не пора ли нам возвращаться», а возвращаться должен был каждый к своему, она могла совершенно потерять интерес ко мне. Если такой и был.

...Мы в электричке, возвращаемся. Это еще не время переполненных электричек, но какой-то народ в вагоне уже потеснил нас. Таня прислонила голову к стеклу, я сижу напротив, молчим. Отношения не выяснены, мне кажется, что Таня уже свободна от мыслей, связанных с недавней съемкой, тем более – со мной. Я еще вяло продолжаю вести роль озабоченного фотохудожника, но понемногу начинаю убеждать себя в том, что не хочу быть с Таней.

 

После – пауза до зимы.

Я то прогуливал лекции, то наоборот, так ударялся в учебу, что не замечал или старался не замечать ни Тани, ни своего чувства к ней. Всё проверял, не ошибаюсь ли, даже когда в Таниной сдержанности мне уже слышалось: «Ну же! Ну же!», пока я, наконец, не решился на то, что хотел.

 Я ведь так и не узнал, что произошло у неё с Лешей. Как-то не очень верится, что она ни с того, ни с сего вдруг воспылала ко мне благосклонностью, или рассудочно предпочла меня, такого высоко художественного своему мужу – будущему инженеру-строителю. (Кстати, в Лешиной профессии я тоже находил преимущество передо мной: инженер-строитель мне казался человеком более повелевающим другими, чем инженер-механик). Что-то между ними произошло, что дало ей право считаться свободной. При этом я не исключаю простое любопытство, интерес к познанию этой стороны жизни – я это замечал. Она довольно внимательно прислушивалась и присматривалась ко всему, что отзывалось в ней новизной ощущений. Я сам старался не упускать случая, чтобы зафиксировать свое очередное маленькое завоевание в обучении девушки.

 Но если бы это было только познанием, не было бы всех остальных драматических последствий ее ухода от мужа. Враньё, которому для ревнивого уха было невозможно свести концы с концами. Беспокойство Таниных родителей, которое ни в каких конкретных действиях не проявлялось, но волнами докатывалось до нас. Напряжение сторонних наблюдателей у моих родителей. В группе стало часто звучать имя Леши; «темные» произносили его непременно со злорадством в мой адрес, «светлые» – так, как будто я благородно смирился с принадлежностью Тани другому.

Мне хочется, чтобы этот фрагмент был и для читателя паузой. Тогда, может быть, он так же, как я, почувствует, с какой внезапностью и стремительностью у нас все началось.

 

Мы на лыжной прогулке.

Несколько человек из «светлых», Таня и я.

Я не стоял на лыжах лет десять, с детства. Тогда я тоже был не ахти каким лыжником. Я, например, не решался спуститься по крутому склону, если там еще не было лыжни. Если была, но одна, петляющая между соснами, тоже не решался. Такие спуски считались особой удалью. Я с ужасом заглядывал вниз, куда сигал кто-нибудь из моих товарищей, мог даже вывесить концы лыж над пропастью...– Ну! Оттолкнись!... Ничего же с ним не случилось, вон он призывно машет тебе палкой... – нет, в следующий раз, но тогда уж точно спущусь. И мне становилось даже радостно от скорой победы над собой. Я никогда не был спортивным парнем, но, видимо, мне хватало природного артистизма, чтобы спортивность изображать. Я умел красиво стать на лыжи, красиво, оперевшись на палки, повозить туда-сюда лыжами, проверяя их скользучесть, красиво закинуть палки вперед и сделать несколько красивых шагов... Останавливался я уже осторожно, потому что на лыжне, если она раздолбана или заледенела, одной красивостью на ногах не удержишься. Можно сказать, что я осваивал лыжи изнутри, мысленно. Это позволило мне почти десять лет спустя, когда я стал на лыжи, так грациозно шагать на них, так профессионально закидывать палки перед собой – все это проделывалось при свидетелях, главным среди которых была Таня, – что все решили, что я хороший лыжник. В группе я все еще чувствовал себя на правах экзаменующегося. Хотя, с другой стороны, почему я должен был уметь? А если бы я всю жизнь прожил в Сахаре? Это же не умалило бы моих других достоинств... Но дело в том, что ни в одном из своих возможных достоинств я тогда сам не был уверен. Поэтому либо показывал, как я умею, либо по-хитрому ускользал.

Немного по поводу компании, с которой я тогда был. Все, разумеется, из «светлых». Воспроизвожу картину, на которой запечатлелись сразу все участники прогулки; на фоне снега они смотрятся порознь, напрашиваясь на то, чтобы о каждом что-то сказали персонально:

слева стоит парень с обычным для его лица выражением патологической любознательности – почти всегда вздернутые в удивлении брови: человек либо ждет открытия, либо его уже разочаровали известным фактом. С ним у меня складывалось что-то вроде дружбы. На это в общей сложности была потрачена почти вся жизнь, но теперь я вынужден признать, что дружбы не получилось. Я как будто жал, жал пружину между нами, иногда я уже почти не ощущал ее сопротивления и вдруг – бац! – опять передо мной чужой человек. Этот парень,– его и сегодня можно назвать парнем, несмотря на лысину и пузо, – как позже выяснится, через всю жизнь пронес верность семье, друзьям детства, одной работе и, кажется, одной чертежной доске. При этом он всю жизнь пытался расширить круг своих интересов и отношений. Я, как он утверждал, был особым объектом его любознательности. Ко мне он кидался, как кидаются к необычному, но в какой-то момент останавливаются на безопасном расстоянии. Общаться хотелось, а сближаться нет;

чуть поодаль от него – его друг, диалектическое дополнение к его остроумию: удивлял общество не столько глупостью, сколько ее неожиданностью. Кажется, долгое время оставался девственником или никак не мог изменить жене, но очень хотел, и как только удалось, уже не мог остановиться, пока не хватил инфаркт;

в центре композиции я, выписывающий лыжами кренделя вокруг улыбающейся Тани. Таня спортсменка, занимается легкой атлетикой, может быть, поэтому совершенно не стесняется своей неуклюжести на лыжне. А справа от нас стоит девица с красным от усилия лицом (хорошо выделяется на фоне снега). Девица, можно сказать, заскочила в эту картину случайно, и вот-вот опять исчезнет куда-то за ее правый край. На лыжах она впервые, но осваивает их с таким остервенением, что наверняка к концу прогулки смогла бы сдать на первый разряд. Она ходит вокруг нас кругами, завоевывая холм за холмом. Все знают, что девушка неравнодушна ко мне, она это и сама не скрывает. Каждый раз она возвращается с таким видом, как будто присвоила очередному холму мое имя.

 Через три или четыре дня Новый год. У всех соответствующее настроение: как будто все обязательства перед человечеством выполнены и даже подведены итоги, можно заслужено ждать праздников. Правда, девушка с красным лицом никак не поспевала со своим главным достижением года, и оно ей уже точно не далось бы: я уже в открытую стал домогаться Тани..

Я сказал: давай встретим новый год вместе. Видимо, смелости мне прибавляло присутствие остальных участников прогулки. «Вместе» не обязательно должно было означать уединение двоих. (Хотя пока никто мне не предлагал быть вместе со мной). Таня немного поулыбалась, соображая, и произнесла нечто, совершенно ошеломившее меня: «Не знаю». Ее «не знаю» было сомнением почти что родной женщины! Дальше я просто ринулся к ней, к все возрастающему удивлению моего не состоявшегося друга и все возрастающему неистовству девушки с красным лицом. (Тогда я её ненавидел, а теперь мне ее искренне жаль).

Потом были три дня форменной горячки. Я что-то делал, но во мне ничего, кроме ожидания, не было.

 

В ночь с 31-го на 1-ое, примерно около трех часов...

Мы лежим на довольно узком диване со спинкой.

Кажется, что такого рода конфуз мужчина должен пронести через всю жизнь. Нет, ничего, могу тебе сообщить, юный Наумчик, что твоя постаревшая сущность даже не может вспомнить толком, какие были переживания.

Но переживания, конечно, были. Я откидывался на спину, закидывал руки за голову и надолго замолкал, уставившись в потолок. Впрочем, куда я уставился и уставился ли вообще, видно не было, потому что было абсолютно темно. Так что темнота, как это ни парадоксально для подобных ситуаций, была некстати: я не мог показать свои страдания. Мне приходилось их озвучивать: вздыхать, чертыхаться, цедить сквозь зубы нечленораздельные (каламбур случайный) проклятья и обречено «нда-кать», как приговоренному к высшей мере. Я наигрывал возмущение собой, как будто то, что со мной случилось, никогда не случалось и глубоко меня удивило. Были попытки отшутиться: что-то вроде на тему о моем приятеле, который так подло меня подвел. Слава богу, я быстро понял, что такие шутки уместнее, когда за мужчиной уже числится удача. Тогда можно пожурить себя и своего приятеля.

 А ведь начало было гвардейским. Все празднование я томился, намекая на свое нетерпение, при каждом удобном случае в каждом углу демонстрируя его. Иногда мой пыл охлаждало поведение Тани. Я его понимал так: я против тебя ничего не имею, но мысленно я никак не могу отвлечься от другой жизни. Как бывает перед тем, как оставить надолго или навсегда привычное жилье – память все время подбрасывает недовыполненные обязательства: то не забыть, это прибрать... Я тоже воображением заглядывал в ее... мою... мной любимую и меня не любившую квартиру, в один уголок, другой, чтобы найти остатки привязанности и... Что «и», не додумывалось, потому что сам я в таких ситуациях никогда не отличался решительностью.

Наконец, наступает время, когда после демонстрации силы пора приступать к выполнению обещанного. Праздничное застолье было в столовой, а моя комната смежная, за стеклянной дверью (на самом деле дверь хрустальная, но с определением «хрустальная” она забирает слишком много внимания, а мне важно только то, что через нее проникает свет из столовой). Мать, стараясь не греметь посудой, убирает со стола. Видимо, после нашего ухода в комнату, между родителями были какие-то молчаливые комментарии по поводу нашего уединения – переглядываниями, ужимками, – содержания, примерно одобряющего развитие событий, но не без некоторого безобидного морализаторства.

МАТЬ. Она что, собирается здесь ночевать?

ОТЕЦ. А почему бы нет?

МАТЬ. Нет, я не против, очень милая девочка. Но ее родители знают, что она не придет ночевать?

ОТЕЦ. Это ты у нее завтра спросишь.

Таня очень понравилась родителям, в очередной раз сработало ее триумфальное обаяние. Отец, перед тем, как уйти в спальню, специально задержался в дверях, чтобы поймать мой взгляд и изобразить мимикой, что доволен моим выбором.

Изголовье дивана было направлено на прозрачную дверь. Таня запрокидывала голову назад: горит ли в столовой свет, удерживая меня от решительных действий пока не станет темно. Одновременно это стало одной из фигур в нашей любовной игре: она закидывает голову, а я не даю ей вернуться в нормальное положение поцелуем. Как ни странно, но я не хотел, чтобы свет погас. Я ждал момента между «нельзя», но когда я могу, и «можно», но я не могу. У меня уже был опыт срыва, обычно он не напоминает о себе, но, видимо, этот случай я посчитал слишком ответственным. Слишком от многого я должен был отсечь девушку – задача нелегкая для всего меня, не то, что для какого-то малозаметного органа.

 Наконец, свет погас, квартира затихла. Тело по инерции еще немного посопротивлялось, но мне уже было позволено задрать вверх шелковую рубашку. И тут случился тот самый конфуз...

(О том, как все у нас потом замечательно получилось, как я самодовольно ухмылялся на вопросительный взгляд отца, опускаю. Художественная литература – это не отчет о победах. Нормальный человек и без того постоянно корит себя за свою ничтожность, а тут прочитает о чьих-то успехах, совсем жить не захочется. А когда видишь, что и другие все время конфузятся, как-то веселее становится: значит, не я один такое гавно).

 

Весна.

Таня ночует у нас несколько дней подряд. Родители уже воспринимают ее, как члена семьи, появление которого освежило родственные привязанности (я для этого не гожусь с переходного возраста). Они ее ждут, радуются, когда она остается. И я дома, а не болтаюсь, черт знает где.

Моральная сторона родителей не смущает: Таню они считают «очень хорошей девочкой, которая сама знает, что ей делать». Были вначале небольшие проблемы технического свойства: как подсунуть нам чистое постельное белье, выходить или не выходить утром к совместному завтраку, как быть с ключами и так далее; при этом надо было делать вид, что ничего особенно не происходит. Но все это легко растворилось в простодушии и непринужденности Тани. Я уже несколько раз замечал, как Таня обсуждает с матерью какие-то семейные проблемы – из тех, которые решаются в тайне от мужчин, потому что «они все равно ничего в этом не смыслят». Зашел даже разговор о лете: не снять ли нам всем вместе дачу. Такое аппетитное планирование будущего, от чего вкуснее живется сейчас.

Квартира у нас считается хорошая, во всяком случае, достаточно хороша, чтобы стать дополнительными поводом для ненависти со стороны «темных» и симпатий со стороны «светлых», которым нравилось у нас бывать, потому, что родители умели создать атмосферу равенства поколений. Обстановка в квартире была из остатков былой... не сказать, чтобы роскоши, но благополучия, в частности в моей комнате стояли огромный диван из комплекта мягкой мебели, секретер (говорили, вещь старинная и дорогая, которую, кстати, я потом продал по дешевке) и пара стульев. Дом Бабаева был богат настоящим, наш – прошлым, девушке это могло понравиться.

Отдельная история с диваном, чтобы было нагляднее наше материальное положение в то время. .

Еще совсем недавно помимо дивана в моей комнате стояли два кресла – мягкая мебель из нашей уже почти забытой хорошей жизни. Обивка была давно продрана, пружины выпирали, мы закладывали это подушками. Я решил дело поправить. Прикинул: куплю за 30 рублей обивку, сам отремонтирую всю мебель и сдам ее в комиссионку рублей за 300. Как-никак мебель когда-то считалась шикарной, делали ее немцы в лагере военнопленных специально для нас, а немцы умеют делать. С вырученных денег: а) куплю в комнату что-нибудь современное, давно хотел; б) дам в семью в) схожу в ресторан с приятелями. Я купил обивку, привел домой знакомого, который помимо своей основной работы подрабатывал обивкой мебели, и вроде бы, хорошо на этом имел. Человек осмотрел мебель, сказал, что в его практике встречались и более безнадежные экземпляры, так что в мое предприятие он верит, чуть смутил его цвет обивки – ярко-желто-зеленый. Он перетянул пару пружин. Раз-два! Мне все это показалось плевым, я стал даже подумывать, не сделать ли и мне это моим постоянным приработком. Я разобрал одно кресло, но что-то у меня не пошло, и я разобрал второе, чтобы понять ошибку с первым. Со вторым тоже ничего не получилось. В комнату уже невозможно было зайти. Я подумал: раз дело так непредвиденно затягивается, может, стоит мебель отвезти в мастерскую, – что я потрачу на ремонт время, что – немного денег, а навар ведь все равно будет. Кстати, никто мне не мешает поставить более высокую цену. Хозяин мастерской повертел в руках обивку, походил вокруг изуродованной мебели, и спросил: «Это вы для себя?» – «На продажу». – «Вы хотите именно такую обивку? » –« А чем она вам всем не нравится? » – «Лично мне она очень нравится. Но кто ее купит? Я советую вам сменить обивку, у нас как раз есть очень хорошая». Я подумал, что он хочет мне впарить свой неликвид и отказался. Получалось так: обивка, транспортировка туда-сюда плюс ремонт – итого рублей 150. Тоже неплохо. Ну не пойду в ресторан.

В комиссионке сказали, что такую большую мебель у нас никто давно не берет – маленькие квартиры, а у кого большая, покупают приличную мебель, а не гавно-самоделку. Поэтому только из уважения к тому, что вы ее сюда везли, молодой человек, мы пока оставим: диван за 50, кресла по 30. Не то, что планировал, но потраченные деньги уже потрачены, зато теперь буду ждать новых, как будто свалившихся ни откуда. Месяца через два меня пригласили в комиссионку. Сказали: на кресла есть покупатель, но их надо уценить в два раза, потому что клиент хочет сменить обивку, а диван, пожалуйста, заберите, поскольку его и даром никто не возьмет. Вначале я оскорбился за мебель, хотел все забрать домой. Но в конце концов посчитал, что кресла надо оставить, чтобы покрыть затраты на перевозку дивана. Ну и немного на ресторан – отметить завершение предприятия.

Когда Таня остается ночевать, а тем более, на несколько дней, моя комната за хрустальной дверью из моей превращается в Танину. Происходит это не только из-за того, что она наполняется ее вещами. Даже если они брошены, как попало, это смотрится не как беспорядок, а как оформление Таниным присутствием.

Родители говорят о Тане, с трудом сдерживая умиление, – так удачно совпало их ожидание с моим выбором. Мать в Тане подкупает ее простодушная готовность внимать всем ее наставлениям. У отца своя причина быть довольным: появление в семье такой хорошенькой женщины играет на его мужское честолюбие – в данном случае он рад за сына. На словах, правда, и он и мать изображали, что сочувствуют девочке, спутавшейся с «таким необузданным типом».

-           Что она в тебе нашла? – наигранно удивлялись родители.

Сам я себе тогда такого вопроса не задавал: в азарте завоевания человеку не до самоанализов. Теперь мне, конечно, трудно представить, что такого могла найти во мне молодая женщина, тем более в сравнении с «хорошим парнем Лешей».

Если Таня не ночует у нас, в поведении родителей появляется беспокойство. У меня они ничего не спрашивают, якобы признавая, что «он уже взрослый и все сможет решить сам». Могут только между прочим спросить (в основном мать): «Тани не будет?». Отец в таких случаях бросает в мою сторону короткий взгляд, понять по мой реакции, почему Тани нет: поссорились мы или что-то еще. Про Лешу я им сразу сказал.

-           Я спросила, чтобы знать: закрывать дверь на засов или нет.

 Засов – это простой металлический прут с крюкообразным концом, который накидывается на петлю наружной двери. Вряд ли такой спас бы от нежелательного вторжения, но об этом уже давно никто не думает. «Закрыть на засов» – обязательный ритуал в семье, означающий, что «все свои уже дома». (Кстати, я заметил, что эта процедура улучшала настроение: как будто через дверь, пока она не закрыта, задували причины его расстройства).

Не ночует Таня в трех случаях: если набегают неотложные дела по дому (её); если нам обоим кажется, что так нам сегодня удобней; если приезжает Леша.

Леша живет в Воронеже, учится там на строителя. В Воронеже я пока не был, но знаю, что есть такой город, с детства по известной речевке: «Москва – Воронеж, хуй догонишь». По ней же я представлял себе город, ставший надежным прибежищем разного неспокойного люда, вынужденного убегать из светлой столицы. В своем отношении к ним я так до конца не определился: то чувствую симпатию, то ненависть. И то и другое порождено страхом перед ними. Если бы я их не боялся, никакой симпатии, конечно же, не было бы.

То, что Леша выбрал для учебы город с криминальными ассоциациями (даже в названии: ВОР-онеж), казалось мне логичным: именно в таком должен ковать свой характер «хороший парень». Из-за Леши город Воронеж я представлял себе так (в виде фотографии): все поле занимает Лешино лицо, которое я никогда не видел, а на заднем плане – обычный городской пейзаж. Леша смотрит в объектив со сдерживаемой агрессивностью, как будто собирается вылезти наружу. (Спустя лет двадцать я однажды побывал в Воронеже. Обычный российский город, ни плохой, ни хороший, даже с какими-то своими достопримечательностями, трогательно почитаемыми, и совсем не маленький. Но Леша в моем воображении настолько заполнил собой весь город, что я был уверен: мы обязательно встретимся. И очень удивился, что этого не случилось. Хотя, повторяю, прошло много времени, Леша уже давно мог бы... куда-нибудь укатить, например. Или еще чего похуже.)

К первому приезду Леши Таня меня готовила. Она говорила: «Он может приехать», а я про себя добавлял: «...а может и не приехать», понимая, что полагаться на судьбу – для меня унизительно. Хотелось, чтобы Таня сама приняла решение. Помимо того, что тогда я не считал бы себя попрошайкой, это в какой-то мере снимало бы с меня ответственность.

Домой Таня ушла еще до приезда Леши. Отец по этому поводу состроил многозначительную мину (брови кверху, сжатые губы далеко вперед): мол, прошляпил, сынок. Мать старалась делать вид, что ничего не произошло, но получалось это у нее плохо, потому что она была уверена, что такой вид надо делать.

Я решил: всё, расстаемся. Но мне нужно было, чтобы Таня видела мою решительность порвать с ней, а она в группе не появлялась. Получалось, что все происходящее ее не очень волнует. Это распаляло мою ревность. «Темные» оживились: при мне заводились разговоры об отсутствующей Тане и намечающейся пьянке с Лешей. «Светлые» изображали деликатное невмешательство; это задевало мое самолюбие не меньше жлобской тактики «темных». Кажется, с Лешей встречались и те и другие. Всеобщий любимчик был членом нашей группы в большей степени, чем я. Теперь я вспомнил, что Таня, встречаясь со мной, все обставляла так, чтобы по возможности об этом никто не знал. Те, о ком я думал, что утер им нос, оказывается не подозревали об этом. Ее осторожность казалась мне унизительной для нас обоих. Огласка отношений – всегда выбор женщины. Может быть, Таня боялась, что если наши отношения дойдут до ушей «хорошего парня», он полезет на меня с кулаками. Я был уверен, что обязательно проиграю. У каратистов есть такой тест: сошлись два великих мастера, один из которых переспал с женой другого. Спрашивается: кто победил? Победил обманутый. Имелось в виду, что справедливость добавляет сил, чувство вины отнимает.

Я стал не очень искренне подлаживаться к светлым», пытался расколоть их на разговор о Тане. Они отшучивались: понятно, почему молодая жена забросила учебу. Сам я старался не думать, что делает муж со своей молодой женой. Еще до приезда Леши я намеками вызывал Таню на откровенность. Она отделывалась кокетливой неопределенностью Я не знал, как себя вести: не настаивать же на гарантиях, если она так и так собирается принимать его у себя дома. В голову лезли соответствующие картинки: Таня в моей любимой комбинации подходит к постели... сейчас к ней потянутся Лешины руки. Успокаивал я себя Таниной фразой:

-           Что ты хочешь: он ведь мой муж.

 То есть то, о чем я уже говорил: если это делают с мужем, самолюбие соперника не так страдает.

Я ревновал к Леше не только Таню, но и ее квартиру. Я приходил туда, как домушник с напарницей, когда никого не было. А Леша может ходить по ней в шлепанцах Бабаева, без ограничения маршрута, своим человеком... светлый паркет под его босыми ногами... родители покорно сдавшие ему часть своей территории. Отправляясь в туалет, ему не надо никому говорить «извиняюсь». В какой-то степени мои страдания компенсировало то, что в движениях Леши я видел почтение к хозяевам квартиры – это почтение к старшим и почтение к главенствующим. Почтение должно было его сковывать, в этом он мне проигрывал. Потому что априори у меня никогда не было ни к кому почтения. Его почтение укрепляло его положение в семье, но ослабляло позиции передо мной. Но так думал я и совсем не обязательно, чтобы так думала Таня. А даже если она и думала, совсем не обязательно, что это ее как-то смущало, уменьшало ее любовь к мужу.

В моих видениях Леша и здесь всех покорял: Бабаева, Танину маму, даже Гомельского. С этим они должны были встречаться в лифте. Профессиональным глазом Гомельский должен будет разглядеть в Леше «хорошего парня» – одного из тех, кому он посвятил свою жизнь. Это определит его дальнейшее отношение к Тане: из него уйдет фривольность и вернется попечительская осанка, он избавится от неловкости при встрече с Бабаевым. Сам Бабаев будет доволен тем что «в семье появился мужик» (У Тани еще младшая сестра от Бабаева). Обращаться к нему «сынок» он не станет – не позволяет себе сантиментов, но обычная его угрюмость должна смягчиться желанием сесть за стол, потому что есть с кем выпить. Мать в это время будет стоять у стола с улыбкой, выражающей готовность услужить зятю в любой его прихоти (тем более, что от скромного Леши никаких экзотических прихотей не ожидается).

Всем хорошо, черт возьми!

Некоторая скупость в проявлении чувств со стороны матери к зятю объясняется и ее обычной сдержанностью и моим вторжением в жизнь дочери. «Хорошо, что Леша приехал,– наверно думает она. – Теперь все само наладится». Но, по-моему, в это ей не очень верилось. Для тещи, озабоченной будущим семьи дочери, она казалась слишком лояльной ко мне. Наверно, романтические женщины, живя с такими, как Бабаев, должны вздыхать о своей первой любви. Насколько мне известно, мать Тани очень любила своего первого мужа. Кажется, он погиб на фронте, не успев ее разочаровать. Может быть, в адюльтере дочери она чуть-чуть брала реванш за свою потерю.

 

Утро...

Мы спускаемся по лестнице – не знаю, как называется этот первый пролет от парадной двери... в нашем доме он паркетный, широкий, вдоль него по стенам лепные фигуры, сами двери тяжелые, с витиеватым литьем, а через витражи наверху просачивается свет с улицы, – в общем, нормальный подъезд нормального дома, когда-то принадлежавшего нормальным людям...– спускаемся по лестнице и что-то я сказал по поводу недавнего постельного эпизода, что-то самонадеянное. Вроде шутя, но на самом деле хочу выяснить, все ли у нас по этой части в порядке. Какое-то беспокойство у меня было (так что я не такой эгоист, каким могу показаться). Несколько раз я уже засекал старания Тани, но не уловил, чем они увенчались. В тот раз я, видимо, счел, что потрудился на славу и могу пошутить на тему своей несостоятельности. Пока мы спускались по лестнице, Таня внимательно вслушивалась в то, что я говорю – мне даже показалось подозрительной ее заинтересованность темой; получалось, что она думала о том же. Девочка только-только входила в этот мир, я был ее вторым мужчиной (думал я), что-то оставалось для неё невыясненным. Я стал допытываться: что-то не так? Тогда не было принято задавать лобовых вопросов, фраза «все нормально» могла разбудить эротические фантазии, а от слова «кончил» в любом контексте я до сих пор напрягаюсь. Это сейчас просто, когда нужное слово можно найти чуть ли не в передовице газеты.

Таня, девочка благородная, успокаивала мое самолюбие какими-то смутными эвфемизмами, но я настаивал на определенности: что, не нормально? «Все нормально, но...». – Таня смущенно улыбалась. «Что – но?» Мы уже подошли к дверям, я взялся за ручку, но не с тем, чтобы открыть, а чтобы помешать это сделать Тане.

 Таня отпустила ручку, – кажется, она всерьез намерилась продвинуться в тему, что-то для себя выяснить, добиться каких-то следующих завоеваний в этом, как оказалось, непростом деле. Я занервничал: сейчас откроется неприятная правда: мои старания впустую, я никчемный мужик! Да и не мужик совсем. Мужик – это Леша, с которым меня постоянно сравнивают и правильно делают.

Ну, вот как добиться от женщины истины, но чтобы эта истина была обязательно в твою пользу?!

Слегка смущаясь, подбирая слова, Таня говорит, что иногда все хорошо, а иногда... ей хочется, чтобы я... как это сказать... чтобы сделал так... как не смог бы сделать при всем своем желании, потому что нет на это у меня благословения природы (это я уже добавлял от себя). Я подозреваю, что Леша мог. Да, с Лешей было нормально, признается Таня, и тут же спохватывается: но это не значит, что с тобой не нормально. Просто с Лешей.. . как бы это сказать... у него немножко побольше, чем у тебя, вот такой. (Показывает разведенными большим и указательным пальцами). И он достает до одного места, мне очень приятно. Хотя с тобой тоже приятно. Даже приятней, чем с Лешей. Потому что я тебя люблю и так далее.

За этим следует поцелуй (можете мне не верить, но когда я первый раз выводил на бумаге слово «поцелуй», я не просто увидел, как Танина мордочка потянулась ко мне, но и ощутил шевеление воздуха на своих щеках) и мы выходим на улицу.

Девочка мучительно примерялась ко всему новому. Теперь, когда речь заходила о Леше, я представлял его непременно в черных трусах, под которыми угадывались чугунные чресла.

Жизнь пока продолжалась.

 

Сочи...

Мы снимаем две комнаты где-то у черта на рогах; но в пределах города. Добираться надо было по серпантину; дорогу я запомнил в связи с тем, что по ней мы в последний день ехали в ресторан на попутном «виллисе» – машина открытая, настоящая американская, неизвестно, откуда взявшаяся (физиономия пожилого владельца, довольного нашим восхищением).

В одной комнате я с Таней, во второй, «проходной» или, наоборот, в первой, – мой рижский приятель; я с ним встретился по дороге на юг.

Наша кровать примыкает изголовьем к низкому окну. Если отодвинуть занавеску – ты как будто на дворе. Вроде бы, на людях, но в то же время изолирован от них, можешь делать, что хочешь, чуть ли не в их присутствии, а они ничего не подозревают. От этого становится хорошо, как в детстве, когда ты так же наивно прячешься от внешнего мира. Нам с Таней особенно не требовалось себя подогревать, но все-таки такая близость к народу вносила дополнительную остроту в нашей близости.

Кровать железная с набалдашниками, двоим поместиться довольно трудно, к тому же у нее высокая желеобразная пружина: когда на нее садишься, она из-под тебя уходит. Перед тем, как окончательно приспособиться, мы долго укладываемся, с первыми любовными играми и с хихиканьем в адрес одинокого приятеля в соседней комнате. Наконец, пристраиваемся друг к другу потеснее, чтобы двум телам занять середину пружины, в результате чего из нее получается что-то вроде корытца, из которого уже не выпадешь. В азарте, правда, мы можем потерять осторожность и скатиться чуть ли не на пол. А один обязательно еще и подтолкнет другого для верности.

Таня поехала на юг раньше меня, «со своими». Я пытался домыслить, что значит «со своими». Мать работает, Бабаеву такие семейные радости не к лицу. Могли быть младшая сестра, тетка, с которой Таня очень дружила, к тому же они были ровесницами, и ... кто еще? О Леше впрямую не говорилось, а я не мог придумать, как это выяснить, чтобы не договориться до всё обрубающей фразы «он же мой муж”. Кстати, сам я не собирался с ней ехать. Денег на поездку было мало, и я решил какую-то часть пути проехать на попутных машинах, какую-то – зайцем на поезде. И вообще, мне интересен был не столько юг, сколько сама поездка: ее непредсказуемость, а главное, ощущение свободы. Спутница лишала бы меня и того и другого. Я думал: она поедет «со своими» (без Леши), мы там встретимся, желательно поближе к возвращению домой, и вместе вернемся. На мой взгляд, получалось здорово: далеко от дома встречаешь любимую женщину, возвращаешься с ней домой...

В промежуток времени между нашим последним свиданием и ее отъездом я старался ей не звонить, чтобы не застать момент приезда Леши: вот Леши нет, а вот вдруг он есть – это могло быть чревато серьезными последствиями, которых я пока избегал. Таня тоже не звонила, – может по тем же соображениям, или были другие, более безобидные, А, может, рассчитывала, что все выяснится само собой и о Леше, который, конечно же, должен поехать с Таней, будет говориться спокойно, как будто я сам и внес это замечательное предложение.

И вдруг она позвонила и сказала, что завтра уезжает. Я выдавливал из себя слова через желание узнать, с кем же она едет, а она, наоборот, удерживала разговор, чтобы он не свернул на скользкую тему.

Договорились, что Таня, когда устроится, сообщит мне свой адрес на главпочтамт в Сочи. Я сказал: хорошо, хотя может быть подумал: на кой хрен мне твой адрес, если ты будешь с ним.

«Ну, пока?» – Она всегда произносила это с вопросительным оттенком.

На юге я оказался впервые. Когда поезд вошел в «южную зону» – было шесть утра, я выглянул из окна вагона, – в лицо пахнул теплый ветер с непривычным привкусом: как будто рот наполнился чем-то удивительно нежным, бархатным, что не хочется проглатывать. Может быть, этому ощущению и обязано выражение «бархатный сезон». Хотя я был в середине лета.

В Сочи на почту я пошел не сразу – якобы проявлял характер, но больше, потому что боялся: приду, а телеграммы не будет. Еще в детстве я обнаружил за собой одну странность. Скажем, я жду какого-то приятного или нужного мне события и вдруг начинаю его прокручивать в воображении, причем в подробностях, со всеми радостными переживаниями и желанными последствиями, – всё, я уже могу не ждать его, потому что оно не произойдет. Тогда я придумал хитрость: перебирать в воображении нежелательные варианты развития, и – стало получаться, как хотелось! Обычно знающие люди советуют: чтобы произошло что-то хорошее, надо думать, что оно произойдет, – якобы таким способом люди мысленно притягивают его к себе; я, выходит, отталкиваю от себя плохое.

Как только мне представлялось «я захожу на почту», усилием воли я заставлял воображаемую телеграфистку качать головой и смотреть на меня печальными глазами: нет, для вас ничего нет. После чего дополнительно накручивал себя: телеграммы нет, – всё, расстаемся! Чтобы сложнее было отступать от решения, рассказал обо всем приятелю. Он Таню знал и все удивлялся, что «такому засранцу (мне) досталась такая классная девочка». Но раз она поехала с мужем, то «она тоже засранка, как все они, засранки».

Выдержки мне хватило до вечера. Телеграмма меня ждала уже несколько дней. Адрес до востребования и «целую».

«Целую» меня обрадовало, «до востребования» задело: значит, Леша там, мы опять вынуждены партизанить. Хотя это могло объясняться особенностями местной связи. Судя по адресу, Таня остановилась в каком-то селе под Сочи. Мне увиделся маленький домик с двором, где хозяйничают Леша в больших черных трусах (все нормально, семейная жизнь), не подозревающий о том, что я уже рядом, и Танина тетка-ровесница, постоянно настроенная на то, чтобы вовремя оставить наедине молодых супругов. А Таня там как царевна Не Смеяна, околдованная змеем Горынычем, которую спасает ее заботливое окружение. Тетка из всех многочисленных Таниных родственников самая ей родная душа, в отличие от Леши посвящена в наши отношения. Мы с ней еще не виделись, но вроде бы заочно Танин выбор она одобряла. Тетка считала себя девушкой интеллектуальной, тянущейся к возвышенному, видимо, художественные натуры, к которым она с подачи Тани причисляла меня, больше соответствовали ее представлениям об идеале мужчины, чем будущий строитель Леша. Такие авансы мне импонировали, но удивляло, что при этом она может спокойно уживаться с Лешей под одной крышей.

Я отбил телеграмму, что я здесь, и уже утром получил ответ: встречай в порту тогда-то, таким-то рейсом. Шок! Как – «встречай»? Едет, что ли, ко мне погостить? Или она уже без Леши?

Несколько дней ожидания встречи опускаю, потому что это был классический случай психоза влюбленного: бессонные ночи, истеричная веселость и прочие известные медицине показания. Когда я первый раз влюбился,– мне было семнадцать, ее звали Рита, – мать однажды среди ночи застала такую картину: я сижу на кровати (один), под одеялом, с закрытыми глазами и быстро-быстро произношу: Рита-Рита-Рита-Рита-Рита; затем падаю на спину и продолжаю спать. Так вот, в Сочи у меня было примерно такое же состояние.

Встречать я поехал с приятелем. В толпе, сходящей на берег, я не сразу узнал Таню: загорелая, волосы выгорели, вызывающая ревность тем, что эти изменения произошли с ней в мое отсутствие. Она не спеша, подошла ко мне, обняла, но так, что я даже слегка растерялся: объятия получились серьезнее, чем просто порыв тела к другому телу.

Сзади нее чуть в стороне стояла тетка. Судя по умильной улыбке на ее лице, я оправдал ее ожидания. К сожалению, мне она не понравилась: вздернутый нос, очки, неправильные черты лица – именно такой внешностью обычно наделяют героинь, которых за ум и доброту настигает заслуженное счастье. Кстати, я всегда нравился таким умным дурнушкам. Видимо, их привлекало во мне и то, что отвечало их романтическим порывам, и моя плотская бесцеремонность.

 Тетка собиралась сразу же возвращаться назад, но Таня уговорила ее остаться с нами до вечера, намекая на то, что так неожиданно здорово образовалась вторая пара. У тетки в то время никого не было (может, вообще никого не было, дышала тем, что создавали вокруг Тани ее воздыхатели). Я заметил, как мой приятель скривил кислую физиономию, но компанию поддержал. Надо отдать должное тетке, ее совсем не тронуло, что она не понравилась приятелю. Видимо, в моем лице она получила собеседника, исчерпывающего ее интеллектуальные потребности, и основательно насела на меня. Откровенно говоря, бесцельно беседовать с начитанными девушками мне не очень интересно, но мне не хотелось терять расположения тетки, и фактически целый день мы общались вдвоем. Таню это радовало, потому что меня признал близкий ей человек, а моего приятеля, – потому что ему было лестно прохаживаться по набережной под ручку с такой девушкой, как Таня.

Потом, наконец, мы добрались с Таней до нашей болтающейся кровати и она убеждала меня, что «ничего такого» Леше не позволила, а я честно пытался представить себе ситуацию, когда молодые муж и жена две недели находятся под одной крышей, скорее всего, в одной простели, и между ними «ничего такого» не происходит. «Он уже давно уехал», – сказала Таня, и мне вдруг стало жалко их обоих. Таню – из-за того, что знаю, какое чудовище она предпочла «хорошему парню»; Лешу – потому, что представил, каково ему находится среди родственников своей любимой жены... женщины, которые молча наблюдают, как она избегает его, а, может, знают кое-что такое, о чем он догадывается, но о чем никто ему никогда не скажет, что совсем гнусно. Вдобавок он уезжает, а так хотелось провести первый раз в жизни вместе вдали от опостылевших взрослых... и, вообще, столько намечено прекрасных планов на долгую жизнь! «И он знает, что ты со мной?»– спросил я. Таня подумала и сказала: «На нем и так лица не было».

В последний день мы наметили пойти в ресторан. Рассказывать о Сочи или о подробностях пребывания в нем нет смысла, потому что само слово «Сочи» рождает исчерпывающие представления о городе даже у тех, кто там не был; как «имя великого русского поэта» – представления о Пушкине, даже у тех, кто его не читал. К тому же город с такими природными возможностями избавляет его жителей и гостей от необходимости проявлять себя каким-то оригинальным способом. Мы с Таней не были исключением, в нашем времяпрепровождении ничего особенного не было. Тем более, что мы были ограничены в средствах. Но даже если бы средства позволили развлечься, для Сочи это было бы тоже банально, как посещения пляжа. Таня не очень хотела идти. Она вообще показалась мне вялой. Она говорила: устаю от солнца. Я искал в этом какое-то иное объяснение. Ну, как может устать молодая спортивная девка? Наверно, переживает свои отношения с Лешей. Ну, может, дело не только в Леше. Я тогда еще наивно считал, что для женщины переход от одного мужчины к другому – трагедия, все рушится. Видя, как приятель мается третьим лишним, Таня отпускала меня составить ему компанию. Мы уходили на целый день, иногда допоздна, позволяя себе почти все... почти! – но все равно было так замечательно. Дома ждет любимая женщина... Оказывается, свобода может быть сладкой, когда ты на поводке.

В ресторан попасть тогда было нелегко, а мы еще выбрали какой-то интуристовский. Решили разыграть из себя иностранцев. Я – чистый иностранец, ни слова не понимающий по-русски, Таня – моя спутница, непонятного происхождения, потому что ей было наказано только широко улыбаться и кивать, а приятель – русский, наш переводчик. Для большей похожести на иностранца я напялил на себя пиджак и галстук – потом в зале, по-моему, это оказался единственный пиджак.

Швейцара, загромоздившего телом открытую половину двери, пройти удалось на удивление быстро. Приятель сказал: это мои гости, из Румынии. Я приветливо подтвердил: «Антрасмис музыка ди данс радио ди Руманешти». Между прочим, действительно по-румынски: «Передаем танцевальную музыку радио Румынии». Эту станцию я тогда слушал каждую ночь. Швейцар напряженно вслушивался в незнакомую речь, но, видимо, решил, что в этом случае проще пустить, чем понять. В зале к нам по мгновенной наводке швейцара подлетела завзалом. Приятель сказал ей: «Минутку» и обратился ко мне: «Свейки палдиес?» (Кто не знает латышского – это «здравствуйте спасибо». Чушь). Я сказал: «Антрасмис музыка ди данс». Приятель сделал заказ, завзалом спросила: может, ваш гость хочет отдельный кабинет? Тут мы одновременно вспомнили, каким располагаем капиталом, я замотал головой: «Ноу, ноу. Радио ди руманешти». Для иностранца, не понимающего русский, я ответил подозрительно быстро и по делу.

Рестораны я люблю (любил). Мне нравится парадоксальность состояния, которое испытываешь там, особенно первые десять-пятнадцать минут. Ресторан – это место средоточия удовольствия, человеческой мерзости, риска, отдыха и напряженной работы: например, войти, поймав нервный озноб в предвкушении чего-то тако-ого!... пройтись взглядом по залу в поисках своих, найти место, оценить обстановку – насколько она доброжелательна или агрессивна по отношению к тебе. Ресторан – это возможный шанс встретить ту, о которой мечтаешь (ни разу в жизни не встретил и не слышал, чтобы кто-нибудь встретил, но почему-то эта иллюзия сохраняется: может, из-за всегдашней праздничности места). В ресторане женщины не просто флюидируют, сигналя мужчинам о своей готовности отозваться, – они искрятся, издавая характерное шипение электрических разрядов.

Но самое притягательное, ради чего хожу в ресторан я – танец. Не танцы вообще, а мой танец. Вдруг во время какого-нибудь танца, обычно после двух-трех рюмок, я ловлю себя на том, что какой-то мой жест или движение совпадает с музыкой или с тем, что она рождает в моем воображении, и – понеслось. Я забываю о партнерше, о том, где нахожусь, о нормах приличия. Профессионально танцевать мне никогда не хотелось, так называемые бальные танцы я не умел и не любил, – слишком они сковывают своими правилами. Мне казалось, что музыку я не слушаю, а втираю в тело. Или тело втискиваю в музыку. Или уже не в музыку, а в то пространство, которое она рождает в моем воображении, и откуда я стараюсь послать какую-то весть тем, кто остается снаружи. Потом начиналась вторая половина самовыражения – оценка окружающими (для ресторанной публики – в буквальном смысле окружавшей меня): одобрительные аплодисменты, провожающие взгляды – удивленно-восторженные или сдержанно осуждающие. Ну и конечно, женщины, женщины, теряющиеся от бессилия совместить свои только что рожденные фантазии с ограниченными возможностями. В тех ресторанах, где меня знают (знали, конечно; все в прошлом!), меня иногда просят «выкинуть какой-нибудь номер”. Тогда я выхожу танцевать один. За это самые щедрые из официантов могут поставить мне бесплатную водку и небольшую закуску. Несколько лет спустя мой коллега по газете, которого я поил заработанной таким способом водкой, как-то сказал: «Наум, наверно, мог бы в чем-то прославиться, но пока он танцевал соло, слава ушла танцевать с другим».

В тот раз в Сочи обошлось без соло. Я с удовольствием танцевал с Таней, особенно медленные вещи, и мне нравилось, когда на нее пялились мужики с чужих столиков. Выглядела она тогда просто блеск: смуглая, золотистые волосы, гибкая. Я прижимал ее к себе, рука на тонкой талии нащупывала под платьем границу трусиков, она, смеясь и совсем не смущаясь, возвращала руке пристойное положение и долго сжимала ее своими крепкими пальцами. Правда, на быстром танце мы чуть не поссорились: мне не нравилось, что она слишком сдерживает себя. И меня сдерживает. Она говорила: «Я устала». Я злился: «С чего ты устала, черт возьми?» Я был уверен, что это в ней проявляются установки воспитания. Сразу вспоминался Леша, который наверняка соответствовал им больше, чем я. По-моему, он вообще не умел танцевать, и в глазах окружающих это никак не умаляло его достоинств; от этого я начинал казаться себе дурачком, мнящим себя Айсидорой Дункан.

Несколько танцев я сплясал с какими-то заводными девками и был очень доволен собой: и тем, какой это имело успех, и тем, что меня невозможно заставить делать то, что мне не хочется

 

 

Наша комната.

Поздний вечер.

Зима за окном, но у нас жарко.

Через стеклянную дверь виден свет в столовой: мать перед сном наводит порядок, отодвигая бедрами от стола отца, который топчется возле нее без дела.

Вполголоса, чтобы «не мешать молодым», они обсуждают что-то из планов на ближайшее будущее. Наверняка, какая-то часть обсуждений посвящена нам, что-нибудь оценивающее: меня – не лучшим образом, но в интонациях заботливых родителей; Таню – в высших степенях, даже с явным пережимом, как будто вытесняя последние сомнения; нас – со смирением, венчающимся «пока, слава богу, у них все в порядке».

Таня легла рано. Устала. Я тоже собирался лечь, но что-то заставило меня изменить маршрут, и я пошел к секретеру. Меня прямо-таки подхлестнуло. Пошел, как будто наперекор злой судьбе. И теперь я сижу за секретером, пишу. Я уже давно не мастер художественной фотографии, я – писатель. В редакции мои фотографии отвергли еще более решительно, чем те, которые я приносил в первый раз, но я особенно не переживал, потому что когда представлял себя всемирно известным фотографом, круг моих почитателей мне виделся до обидного малым, не больше кучки халявщиков на открытии какого-нибудь вернисажа; не то, что бывает у знаменитых писателей.

Пишу я для Тани, пытающейся заснуть сзади меня, на самом деле мне «не пишется». Несколько раз, оборачиваясь, я натыкался на Танин взгляд: «Я, мол, уважаю твое решение, готова тебя подождать, но, кажется, ты и сам не против того, чтобы все бросить и нырнуть ко мне под одеяло». Сочувствие, которое может вызвать автор у любимой женщины тем, что ему «не пишется» не мене эффективный способ ее завоевать, чем восторг тем, что написано. Правда, творческая бесплодность остается положительным фактором до поры до времени. Женщину очаровывают неудачи только удачливого мужчины.

 По-моему, тогда я пытался написать рассказ, который давно «ношу в голове», даже пересказывал его Тане. Парень из «приличной семьи” попадает в плохую компанию («золотая молодежь”). Родители и друзья детства считают его человеком самонадеянным и поверхностным, не способным на что-то серьезное в жизни. Но он совершает какой-то никем не ожидавшийся поступок и оказывается вовсе не таким плохим, каким его представляли. Обиды на черствое человечество были мои, но я был уверен, что так хорошо сочиняю, что никто об этом не догадается. Что за поступок совершил герой, я еще не придумал. Как раз этим я сейчас занимался. Я ворошил собственную куцую биографию, но поступка, подходящего для высокой литературы, не находил. Тем более, в сравнении с моими двумя кумирами – писателем и бандитом.

Постепенно раздражение собственной беспомощностью переключается на:

родителей, которые разговаривают за стенкой – приходится напрягать слух;

призывно расстеленный тот самый диван – две подушки, тонкое одеяло, потому что не было необходимости кутаться в теплое, куда скользнуло юное тело в моей любимой комбинации;

неудобный стол, он же дверца секретера: стоит мне в задумчивости облокотится, как все на нем (ней) начинает сползать вниз. Одна из ниш секретера выложена зеркалом, как раз на уровне головы пишущего. Когда отрываешь взгляд от стола, натыкаешься на свой собственный взгляд из глубины секретера. Так как он затемнен, то в первое мгновение невольно вздрагиваешь, как от чужого.

Вдруг слышу голос Тани за спиной: «Иди ко мне». Ну, абсолютно ничего не требующий голос! Я вообще не помню, чтобы Таня у кого-то что-нибудь просила. Наверно, ей и не надо было просить: она одним своим присутствием рождала у людей желание чем-нибудь услужить ей.

Я молчу. Никакого «пишется» уже не жду – прислушиваюсь к тому, что еще скажет Таня.

Она подходит сзади, обнимает меня, просто проглатывает объятиями. В зеркале секретера вижу ее сияющую мордашку.

Я отклоняюсь вбок, давая ей понять, что отказываюсь от ее объятий. Она принимает это за игру, еще крепче сжимает руки. А руки у нее сильные. Я пытаюсь их разъединить – мгновение, до которого мое поведение еще можно считать шуткой. Остановиться бы мне тогда, взять себя в руки. В конце концов, что такого она сделала? В чем меня ущемила? На что посягнула? Сейчас она насладиться мгновением счастья и оставит меня в покое. Ну, даже если и затащит в постель...

Нет, я, мудак, должен был настоять на своем. Я с силой разорвал ее объятия.

Таня на несколько секунд замерла, я видел в отражении ее растерянную улыбку, успел даже произнести что-то виновато-смягчающее, но уже было поздно. Она резко оттолкнулась от меня или показала мне этим, что отталкивает меня, и упала на постель.

Как она рыдала! Как она терзала лицом подушку!

Сейчас я, конечно, не слышу ее рыданий, но с такими казнящими подробностями вижу ее лежащей поверх одеяла, уткнувшуюся в подушку.

Я стал кричать: ты мешаешь мне, неужели ты не видишь, что я занят!?

 

Весна.

Из тех нескольких апрельских дней, когда уже вовсю греет солнце, но ты еще способен удивляться и радоваться тому, что кругом опять сухо.

Мы «ушли на диплом». Этот период я представляю так:

я стою на улице, ведущей к зданию института, метрах в трехстах от него; здание уже видно, но пока в воображении не возникает его угнетающее содержание, издалека оно выглядит даже скромно и приветливо, тем более, в такой милый день; а сзади меня, если миновать бурлящий ничегонеделаньем центр, размещено нечто громадное, равнодушное ко мне – что-то вроде промышленной зоны, на которой я не работаю, а просто преодолеваю ее пешком от края до края; и она настолько огромна, что сделать это мне удастся только к концу моей пешей жизни.

Таня почти перебралась к нам. Это оправдано тем, что удобно вместе готовиться к защите, но, в общем, весь ход событий вел к этому. Я могу сказать «потому, что испугался потерять Таню» и этим заслужить снисхождение у себя и читающих за свою мерзкую выходку. Но это было бы полу правдой, потому что «испугался потерять» – не обязательно признак любви, – это может быть признак трусости, неспособности на решительные поступки.

К нам уже иногда звонит Танина мать: решить с ней какие-то дела. Мать понемногу принимала действительность такой, какой она складывалась. Когда к телефону подхожу я, она не справляется «Как дела?», видимо, еще не чувствуя себя своим человеком, которому позволительно задавать такие вопросы, но этот интерес слышится в ее вопросе «Таню можно?». В паузе, пока Таня не подаст голос, ее мать, наверно, пытается представить себе обстановку, в которой находится в данный момент дочь; оценить, насколько ей сейчас хорошо, чем занята.

С моей матерью у нее более пространные разговоры. Обе считают, что понравились бы друг другу (пока ни разу не виделись), потому что понимают друг друга «как матери». С одной стороны, меня это радует, – на враждебной территории появился свой человек, с другой – задевает неестественность голоса моей матери, в котором то ли стремление понравиться той стороне, то ли готовность защитить сыночка. Чтобы показать себя объективной, она обязательно постарается пошутить в адрес «молодых», где мне всегда отводится роль отрицательного персонажа. На мой взгляд, шутки плоские, но насколько я успел понять, у Таниной матери они имели успех. Мою мать она считала «женщиной интеллигентной и остроумной».

Ну и отец– этот, услышав голос Таниной матери, сразу подтягивается, загорается азартом обольщения – угадал, охотник, что женщина сравнительно молодая, пригарцовывает вокруг телефона, описывая полукруги на длину шнура. Ей, похоже, это тоже радует ухо: небось, от Бабаева не дождаться таких игрулек.

Да, тут надо добавить еще одно деликатное обстоятельство: девочка попала в еврейскую семью. В самой семье, правда, почти никаких признаков исключительности не наблюдается – ни внешне, ни содержанием. Мать принадлежит к тем наивным евреям, которые считают для себя обязательным быть интернационалистами (синдром заложника, умиляющегося благородством своего похитителя-душегуба). Отец вообще полукровка. Правда, исторический опыт на всякий случай взывает к осторожности, ну а так, с появлением Тани в еврейской семье ничего этнографически необычного замечено не было.

Наши семьи держатся на приличном расстоянии, но какие-то микроскопические сближения происходят. В последнее время для этого появился повод.

Как-то Таня обмолвилась, что у «мамы неприятности». Мама работает при каком-то товарном дефиците, в таких местах без неприятностей не обходятся, настигли они и Танину мать. Ей засветил нешуточный срок. В очередной раз, когда она звонила Тане, отец решает развить свою галантность и, соблюдая такт (как ему казалось), предложил Таниной матери какие-то юридические услуги.

Это могло звучать так.

ОТЕЦ. Я слышал, у вас какие-то неприятности. (Тон взят с такими приглушенными обертонами, чтобы на том конце вызвать максимальную доверительность к собеседнику).

ТАНИНА МАТЬ (должна смутиться; захочет спросить: «Это вам Таня сказала? », но сдержится; ясно, что Таня) Да.

ОТЕЦ (гарцуя вокруг аппарата) Я думаю, это не телефонный разговор (выпускает долгую струйку сигаретного дыма).

МАТЬ (хотела сказать: «Я тоже так думаю») Да.

ОТЕЦ. Может, вы, наконец, заглянете к нам? ( Шутливое «наконец» должно означать, что пора разряжать напряженность в отношениях двух семей).

МАТЬ (шутка сработала, улыбнулась) Наверно. (Варианты: «Да? » или «Наверно, надо»).

ОТЕЦ (ступив на завоеванную территорию) Ну так в чем дело?

Мать Тани еще мысленно оглядывается на орденоносного Бабаева, как он отнесется к тому, что она обращается за помощью к нам, но тот и сам, видимо, в растерянности, не знает, что делать.

ОТЕЦ. Тут нечего думать.

 

 

...в столовой за круглым (буквально) столом: мои родители, Танина мать, ее родственники – одна из ее сестер с мужем, самые близкие ей люди. Мы с Таней в этом заседании не участвуем: нас оберегают от семейных проблем в связи работой над дипломом. Но кое-что оказалось ухваченным боковым зрением, мимоходом.

Обсуждали перспективы суда над Таниной матерью и возможностью повлиять на него. Якобы, у отца такие были и он, важничая, пускал дым в потолок. Муж сестры, «из простых рабочих», не роняя достоинства, с неправдоподобно прямой спиной, относится к возможностям отца с доверием и почтением. Может быть, отец действительно кому-то позвонил из своих давних связей, но кто мог что-то серьезное сделать для него, тем более, что и не для него, – плохо себе представляю. Хотя ему еще не было шестидесяти, он уже давно был не у дел, на пенсии... Купил утром газетки-журналы, пошелестел ими на ветру в парке, посидел в кафе... раз-два раза в неделю наведался к последней любовнице, немолодой почтальонше с тоскливой покорностью на лице, потом обязательный визит в книжный: не спрятано ли для него «под прилавком» что-нибудь интересное, и – домой, сидеть бесконечными часами за тем же круглым столом с книжкой.

Лицо Таниной матери: смущена не только необходимостью впустить в свою жизнь чужих, в сущности, людей, которых она видит впервые, но и тем, что обстоятельства вынудили ее обратиться к родителям того, кто разлучил ее дочь с мужем. О себе я ничего плохого от нее не слышал, похоже, она вообще не из тех, кто может о ком-то отзываться плохо, – милая, исстрадавшаяся женщина, попавшая в беду. Но как бы она не была благодарна нашей семье за попытку участия, она не могла скрыть, что переживает за дочь и сочувствует Леше. Теперь, чтобы ее не замучили угрызения совести, она должна убедить себя, что дочь, наверно, сделала правильный выбор.

Когда все утешились перспективой будущей помощи, перешли к неделовой части (привожу прямой речью исключительно для удобства чтения).

Моя мать сказала:

– А вы знаете, что у Тани проблемы невротического характера?

– Нет, – сказала мать Тани, – но ничего удивительного: у них сейчас такая пора. Она очень нервничает с дипломом.

 – Ну, здесь, я надеюсь, Наум ей поможет, – сказала моя мать, притворно скромничая за своего сына. Который, конечно же, если понадобится, готов выручить все человечество. – Но я хотела сказать о другом. Мы показывали ее доктору Абту (фамилия, может быть, мной искажена) и он сказал, что Тане надо серьезно обследоваться.

– А что такое?

– Он сказал, что по его мнению...

Тут ее перебивает отец, решивший подыграть Таниной матери, уверенной, что «ничего страшного еще нет»:

 – Его мнение мало, кого интересует. – После чего между моими следует небольшая дискуссия по поводу авторитета доктора, «известного еще до войны».

Все согласились, что дети должны защитить диплом, а потом заняться своим здоровьем. Мать сказала: Наум тоже отвратительно выглядит. На что отец сказал: пожалей, пожалей ребенка. И все рассмеялись, расслабились, наконец, и стали пить чай с чем-нибудь вкусненьким. Мать умела готовить.

 

Кажется, я первым заметил, что у Тани изменилась походка. Вернее, заметил саму походку, которая мне показалась недостаточно сексапильной. Мы шли по улице, куда-то спешили. Таня все время отставала, я торопил ее, она кокетливо хватала меня за руку, тянула назад. Я с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей.

«Что у тебя за походка? – сказал я Тане. – Тебе надо бросать спорт”. – «Все на меня рычат», – сказала Таня с грустной улыбкой. То, что «все», я допустить не мог. «Кто это – все? » – «Тренер. Говорит, что у меня правая нога засиживается на старте. Что-то заметно? ». Таня прошлась передо мной, подражая манекенщицам. И вдруг споткнулась. Я успел ее поддержать. Таня смущенно улыбалась, смотрела на меня, как будто что-то ее удивило или она что-то хотела спросить. «Последи за правой ногой». Она снова прошлась передо мной. «Ничего не заметил? – спросила Таня. – Она отстает. Это – от перетренированности. Пора бросать. Хватит, набегалась. Чемпионки мира из меня все равно уже не выйдет».

Я сказал отцу: по-моему, она тянет правую ногу. Отец высказался в том духе, что лучше бы я следил за своими недостатками. Мать сказала: конечно, тянет, я давно обратила внимание.

Потом я случайно увидел, как Таня подхватывает левой рукой правую, подносит ее к чертежной доске, укладывает правую руку на доску и только после этого начинает чертить.

Я срывался: «Таня, что за мазня! » Она уже явно не успевала с дипломом, несколько раз мы меняли сроки защиты, я почти все делал за нее. А у меня тоже еще ничего не готово. Но свою несдержанность я оправдывал тем, что в моей бережливости по отношению к ней она могла заподозрить что-то неладное. Сам я отгонял худшие подозрения, хотя мои родители уже говорили, что «дело серьезное». Пока, правда, еще прячась за словом «доброкачественная». Мне кажется, сама Таня тоже ни о чем плохом не думала. Главное, побыстрее успеть с уже ненавистным дипломом. А там начнем лечиться.

 

Двадцать шестое июня.

Сочетание «двадцать шестое июня» живет в моей памяти самостоятельной жизнью, как мемориальная доска на доме. Но в отличие от доски, принадлежащей определенному адресу, запомнившаяся дата могла принадлежать одному из двух событий: либо это был последний день защиты диплома либо день, когда мы эту радость отмечали.

Таня защищалась последней. Я успел закончить ее работу буквально накануне защиты, под утро. Таня спала. Мне помогал кто-то из однокурсников.

«Темные» предложили отметить это событие группой. Такой вялый жест примирения перед расставанием навсегда. Собрались на квартире одного из них, кстати, самого безобидного по отношению ко мне. Вообще, он держал сторону «темных», но писал стихи (неплохие, кстати), и по-родственному относился к моим занятиям литературой.

Всё, начиная с булыжной мостовой, – неопрятный дом на окраине города, такие же вход и лестница: пока идешь, не встретишь ни одного жильца, как будто они пережидают за своими дверями, чтобы не делиться с чужими домашним духом; маленькая мрачная квартира (мы с Таней протискиваемся мимо нагромождения какой-то рухляди в прихожей) – всё как нарочно соответствовало самим «темным». (Хотя многие из «светлых» жили не в лучших условиях). Посредине комнаты– гостиной – стол с разгромленной закуской. Но поживиться еще есть чем.

Я сел за торец стола, спиной к окну, Таня рядом. Мы пришли позже всех. Таня идти сюда не хотела, отговаривала меня. Ее пригласили прямым текстом, а я предполагался как неизбежное следствие. Никто против моего присутствия особенно не возражал, но я знал, что среди «темных» на этот счет был какой-то разговор, не все соглашались с моими присутствием. Кое-кто из «светлых» тоже считал, что разумнее мне не ходить, чтобы не обострять. Мало ли… Объективно, до моего появления в группе между «темными» и «светлыми» было все нормально. И чем плохо?

Я сказал: конечно, пойду!

Хозяин принял нас по-свойски, гостеприимно, даже приобнял меня за плечи, усадил за стол, налил мне полный фужер водки, который я чуть ли не залпом, выпил. Таня с беспокойством посмотрела на меня, тихо сказала: не пей. Хозяин налил второй фужер. Я выпил. В соседней комнате стоял дикий гвалт: кто-то пытался петь, кто-то просто орал. Там, наверно, была постель, можно было поваляться, все равно ни до чего серьезного не дойдет, девки могли позволить потискать себя напоследок. Один из «темных» чуть ли не выпал из той комнаты. Посмотрел осоловелыми глазами в нашу сторону, завопил: о, Татья-а-ана! Полез было к ней с объятьями, но его подхватил хозяин и отволок, видимо, в сортир. Таня опять тихо сказала: пойдем отсюда. Я налил еще водки. Хмель совершенно не брал. Из соседней комнаты вывалились еще двое, сцепившихся за грудки, стали по очереди колотить друг другом о сервант в столовой. Зазвенела посуда. Хозяин-стихотворец кинулся разнимать дерущихся. Те с ошалелыми улыбками, застывшими на лицах, не разнимались. Понемногу на зрелище стали вытягиваться из соседней комнаты остальные участники праздника. Кто-то дерущихся мирил, кто-то подзуживал.

Таня встала: я ухожу. Направилась в прихожую. За ней увязался один из «темных». В прихожей он стал уговаривать Таню не уходить. Вначале было «не уходите», которое скоро перешло в «не уходи». Я стою рядом, а он ее уговаривает: «Он пусть уходит, а ты останься».

Мы вышли на лестницу. Хозяин не стал провожать нас, только махнул нам из прихожей, – надо было спасать посуду в серванте. Тот, кто вышел с нами, схватил Таню за руку: я тебя потом провожу.

Я сказал:

– Отстань.

Парень был пьян, но видно было, что все соображает. Он вообще мало пил. Наверно, и сейчас больше придуривался, чтобы потом было не так стыдно.

 Мы вышли на улицу. Парень с нами.

 Я сказал: очень тебя прошу – отстань, мы уходим.

 Таня стала между нами, протянула ему руку: иди наверх, больше не пей.

Парень ничего не ответил. Снял очки, долго, деловито укладывал их в карман пиджака и стал в боксерскую стойку.

Я ударил его, он упал на противоположный тротуар. Я повернул его лицом кверху. Возле рта пузырилась кровавая пена.

Таня в ужасе уставилась на лежащего однокурсника.

 – Ты его убил?!

По булыжникам прогромыхал грузовик с солдатами. Притормозил: то ли помочь, то ли полюбопытствовать. Я махнул рукой: езжайте.

Кто-то из однокурсников сбежал вниз, кто-то кричал сверху, уточняя адрес для «скорой». Парня обступили. Он лежал с закатанными глазами. Таня тянула меня за рукав: «Пойдем отсюда! Мне плохо».

Меня самого уже колотило. Я отгонял Таню. Она отходила на несколько метров, потом возвращалась. Один из «темных» взял меня за рукав: подожди, подожди, мол, давай разберемся. Этого типа явно интересовал не пострадавший, а я, предоставивший всем такой замечательный повод расправиться со мной за годы вынужденного совместного проживания. Странно, но никто не подхватил его инициативы. Видимо, толпа для расправы еще не созрела.

 

Дома. Утром, часов в одиннадцать.

Спать никто не ложился. Кем-то приготовленная постель на нашем диване осталась нетронутой.

Все ждем очередного звонка: девицы из группы постоянно информируют Таню о пострадавшем. Пока он без сознания.

Родители уже куда-то звонили, в разговорах замелькало имя из каких-то давних знакомых – какой-то прокурор или зампрокурора, а, может, не прокурор, потому что еврей, а если прокурор и еврей, то вряд ли откликнулся бы на звонок моего отставного родителя, давно уже для высокого общества не представляющего никакой ценности, – в общем, замаячило какое-то спасение. О пострадавшем все чаще говорится, как о виноватом («не надо было лезть»). Я придумываю «смягчающие обстоятельства»: ударил несильно, он споткнулся...

Наконец, он пришел в себя. Все оживились, задвигались, зазвонили. В комнату вошел отец узнать, как Таня. Это его «волнует сейчас больше всего». Не знаю, так ли это было на самом деле. Думаю, что больше его волновало, как повернется моя судьба. Он понимает, что сейчас не время для упреков, но на его лице легко читается известный в нашей семье воспитательный запев: «Вот так, мой дорогой. Ты же во всем большой умник».

 

...Я иду по больничному коридору. Меня сзади окликает кто-то из больных: «Доктор! Доктор!»

На мне больничный халат и больные меня принимают за врача, тем более говорят, что я похож на одного из ординаторов. Посетителям выдают санитарные халаты, которые завязываются сзади, но обычно халаты просто накидывают на себя. Если человека в таком виде застает старшая медсестра, она требует, чтобы «надели нормально». Халат для врачей застегивается спереди на пуговицы. Мне достался такой.

Откликаюсь я охотно, останавливаюсь – стараюсь подольше не разочаровывать больных, хотя самому немного побыть в чужой признательности тоже приятно. Иногда даже отвечаю на вопросы. За почти месяц моего пребывания в больнице я нахватался безобидных рекомендаций, которые, по меньшей мере, не могут навредить. Делаю я это так, что у меня всегда остается возможность на краю моей компетенции удивиться: «А кто вам сказал, что я доктор?”.

Вообще-то, я хотел быть врачом, собирался поступать в медицинский. Отец сказал: «Иди, иди. Там ты увидишь всех евреев города Риги». Мединститут он считал местом примирения евреев со своей участью, что оскорбляло его самолюбие. Видимо, механический факультет ассоциировался у него с большей несгибаемостью натур, выбирающих такую профессию.

По больничным коридорам я брожу от скуки.

Больница в Москве, нам ее посоветовал «доктор Абт»: вроде бы, только в этой делают такие операции.

Танина мать поехать не могла, – ее взяли под стражу. Отцовы связи не помогли. Отчасти медицинские хлопоты моих родителей должны были компенсировать неудачи юридические.

У остальных родственников тоже нашлись причины не ехать. С Таней поехал я.

Времени у меня навалом. Я только приношу еду, больше мне делать нечего. Таня говорит: «Посиди». Я сажусь, но хватает меня не надолго. Чтобы скоротать время, я подъедаю ее запасы. Или начинаю искать себе занятие: например, навести порядок в тумбочке. Таня удерживает меня: я сама справлюсь, ты мне нужен не для этого. Я затеваю притворные игры: рука как бы случайно соскальзывает под ее одеяло, Таня с шутливым испугом перехватывает руку, лицо покрывается смущенным румянцем. Но мою руку она долго не отпускает. Ко мне возвращается стопроцентная уверенность, что все будет в порядке, скоро она встанет на ноги.

«Ну, я пошел? »

 «Посиди еще».

На улицу я выхожу с чувством вины: надо вернуться, побыть еще. Я представляю опустевшую для Тани палату; банки на тумбочке со свежей едой немного продлевают мое присутствие. Иногда я остаюсь в больнице до позднего вечера. Особой необходимости в этом не было: за Таней охотно ухаживали соседки по палате, даже санитарки. Она и в больнице стала всеобщей любимицей. Мне важно было знать, что я могу жертвовать собой ради другого.

В этом отделении посетителям не разрешают оставаться, но я чувствую себя на особом положении. Частично благодаря Тане, частично из-за того, что заведующего отделением доктор Равикович, которого знает кто-то из знакомых моего отца. Он устраивал Таню в больницу. Перед этим мне даже пришлось побывать у него дома. Там много говорили о литературе и верноподданничестве Эренбурга. Я защищал Эренбурга, который нравился мне непривычной «западной» откровенностью. «Вся Москва презирает этого человека», – говорила какая-то женщина с признаками хозяйки дома. «Вся Москва» произносилось с такой исчерпывающей категоричностью, как будто она не только возражала мне, но и выпихивала из квартиры.

В отделении доктор Равикович со мной подчеркнуто сух и немногословен. Я понимаю, что этого требует обстановка, но мне казалось, что он немного пережимает с профессиональной этикой. Со мной, думал я, отношения могли быть более домашними. А от таких я робею, могу нахамить. По-моему, у него должно было сложиться впечатление, что я не очень умен. Тем более, после литературного чтения в его доме.

Охотнее со мной общается доктор Баум, хирург, лечащий врач Тани. Он моложе Равиковича и у него, видимо, больше накопилось того, чем хочется поделиться со случайным собеседником. Когда-то они с Равиковичем были друзьями, пока тот не согласился на должность заведующего (версия Баума). Захотелось почувствовать власть. Впрочем, хозяйственная деятельность ему подходит. Самому Бауму тоже предлагали место заведующего, но никогда не согласился бы, потому что хирург от бога, его даже посылали в Англию на какие-то супперсовременные операции на открытом мозге. У Баума и характер хирурга – он бывший летчик, летал на истребителях. Назывался какой-то важный орден, по значимости впритык к Герою, из тех, что делает еврея недосягаемым для зубоскальства антисемитов. Я мысленно горжусь доктором Баумом, заодно и собой, раз такой человек удостаивает меня своими откровениями.

(Мне кажется, что эти два персонажа соответствуют своим фамилиям. Я их и привел здесь только для того, чтобы помочь себе в описании их хозяев).

По-моему, доктор Равикович был немного влюблен в Таню. Кстати, доктор Баум тоже отзывался о симпатичной пациентке не без плотского интереса в глазах. Но в случае с ним – это нормальная практика лечащего врача, рассчитывающего на внимание спасаемой им женщины. А для Равиковича это могла быть потребность в давно ожидаемом чувстве. Меня он воспринимал, как явную несоразмерность Тане – слишком молод, ветра в голове много, не похож на еврейского мужа. Рядом с такой женщиной, тем более в такой беде, логичнее ждать более основательного мужика. Наверняка, к Леше доктор Равикович относился бы с большим уважением; во всяком случае, вряд ли решился бы зариться на чужую жену. Со мной он может вести себя, как с человеком одной с ним общины, в которой, я, к тому же, не чту обязательных правил. А Леша вне осуждения Равиковичем, потому что он из другой общины, в которой Равикович чувствует себя гостем. В отличие от меня и Баума.

 

Денег у меня нет, поэтому если я не в больнице, то дома.

Остановился я у каких-то совсем мне незнакомых людей, мать и дочь. Квартиру в полуподвале мне нашли по длинной цепочке безымянных участников нашей беды. Я мог в ней кантоваться, пока Таня будет в больнице. Предполагалось, месяц– два. Хозяева денег не брали, хотя видно было, что они им были бы кстати – и по убогой обстановке и по категоричности, с какой они отказывались от денег.

В этой семье мне была отведена роль молодого страдальца, молодого мужа, у которого жена в таком положении. Мать и дочь были уверены, что об истинном положении дел они знают больше меня, хотя на самом деле, я не обольщался относительно исхода операции. Доктор Равикович в самом начале говорил мне: опухоль проросла в ткани мозга. С тех пор я не могу отделаться от картины: опухоль или нечто, похожее, как мне представляется, на опухоль, прорастает в то, что мне представляется мозгом. Если это так, то как ее можно вообще удалить? Картина мешается с детскими впечатлениями от посещения анатомического музея. Плюс запах формальдегида, навсегда ставшего запахом смерти.

Квартира в силу своего местоположения даже днем погружена во мрак, и смотрелась желанной только к вечеру, когда на улице становилось тоскливей, чем в помещении. Меня ждали до упора, когда бы я ни пришел, а скоро стало очевидно, что ждали не просто так. После ужина дочка заводила со мной интеллектуальные разговоры, усаживаясь на кровать с подвернутыми под себя ногами. Надо признать, в такой позе она выглядела довольно соблазнительно, опять же ночь за окошком; хотя внешне она мне не нравилась, я считал ее старой девой (на самом деле ей могло быть не больше двадцати восьми). Мать она выставляла из комнаты довольно бесцеремонно; не сказать, что грубо, тем более – не любя, – она вела себя так, как имеет право вести себя человек, чья очередь уже наступила. Черт знает, что у них было на уме. Может, уверенные в исходе, они на всякий случай готовили для меня подходящую замену. Я и сам мог неосторожно похвастать своей независимостью, готовностью на любое пристанище, где мне никто не будет мешать.

Первые несколько вечеров я с удовольствием включался в беседы. Я считал, что принадлежность Москве уже само по себе гарантирует соответствующий уровень интеллекта. Я тоже старался показать, какой я умник. Мне было лестно, что в моем лице москвичка находит союзника по всем вопросам бытия и сознания. Но согласие быстро наскучивает. Чтобы взбодрить ситуацию, я провоцировал ее на спор, опровергая собственную точку зрения. Она поправляла меня: на самом деле ты думаешь совсем не так. Этим она возвращала мне вкус к жизни, как вытянутая вперед женская ручка, в которую упирается грудь наступающего мужчины. Появлялась даже мысль переспать с ней. Хотя переход от возвышенного между мужчиной и женщиной к земному всегда проблематичен. Вот ты разговариваешь на возвышенные темы и вдруг тянешь лапы к ее грудям. С чего бы, спрашивается? Где последовательность? Или – или. Или с женщиной о возвышенном, или сразу приступать к делу.

Пока я ловил момент перехода, дочка успевала пожухнуть, и уходила спать. Тем более, что утром ей на работу. Спали они с матерью в одной постели, я спал на дочкиной; больше негде было. Утром просыпался с гордостью за себя, что смог устоять. Настоящий мужчина.

 

Я осторожно вхожу в реанимационную палату. Танина кровать слева от входа. В глубине еще кто-то лежит, но от меня их заслоняют какие-то люди в халатах. Я знаю только двух – Равиковича и Баума. Равикович пристально всматривается мне в глаза, – что он там собирался увидеть? Баум стоит чуть ли не за последними спинами с видом человека, не удовлетворенного ролью второго плана. Что-то он, видимо, знал раньше нас всех. По крайней мере, раньше меня. Может, предрешенность конца, которое он не знал, как принять: как трагедию жертвы или как злорадство над чужой неудачей. Предполагалось, что оперировать будет доктор Баум, по крайней мере к этому он вел в наших разговорах. Почему-то в итоге оперировал доктор Равикович.

В воздухе стоит запах, который еще долго будет преследовать меня. Это даже не столько запах – это было давление, в том числе, кстати, и на уши, некоей субстанции, которую уже нельзя было назвать жизненной, но она еще не была смертью. Давление концентрата уходящей жизни, как будто до последних мгновений не замечаемой, и вот она напоминала о себе.

Я сажусь рядом с кроватью. Насколько я понял, доктор Равикович хочет проверить с моей помощью, есть ли реакции у Тани. Под больничной простыней обозначены контуры Таниного тела. Кажется, что оно неестественно напряжено; если коснуться ее рукой, она натолкнется на плотность не тела, а чего-то резинового.

Я взял ее руку. Она не открыла глаз, но ее рука еле-еле сжала мою. Я посмотрел на врачей. Кто-то из них произнес (чуть-чуть подыгрывая самолюбию заведующего): «Она на него реагирует». Мне захотелось заплакать, но сдерживала мысль, что мне хочется плакать. В глазах у Равиковича я увидел слезы.

Я больше не нужен. Меня заботливо подымают за плечи, отставляют в сторону. Кто-то советует покинуть плату, что я делаю с огромным облегчением.

 

Приехал сменить меня Танин дядька – тот самый, «из простых рабочих» с прямой спиной. Равикович, по-моему, взбодрился, что теперь он может общаться со взрослым человеком. Он сказал дядьке, что «прогресс маленький, но есть», Тане день ото дня лучше, хотя пока с прогнозом надо быть осторожным, но она уже «реагирует на Наума». При этих словах дядька посмотрел на меня, как на человека, который ближе к его родной, любимой племянницы, чем он сам.

Мы вышли из больницы.

Дядька сказал: надо это дело отметить. Я с радостью согласился. Он сказал, что открылся новый ресторан «София». Дядька мне нравился все больше: оказывается, ему свойственен шик матроса дальнего плавания.

 Мы долго искали столик, – я хотел в той половине, где оркестр, а дядька со строгим лицом отстаивал мою прихоть, как человека заслужившего право капризничать. В итоге нас задвинули в дальний угол второй половины, откуда оркестр не только не виден, но и не слышен. Но у нас был такой повод для хорошего настроения!.. что такая ерунда не могла нам его испортить. Платил дядька – это считалось в порядке вещей: я потратился, не работаю. А мужик «хорошо имел» на своем, кажется, автокомбинате.

«София» только открылась, мы заказали разных диковинных блюд, так же далеких от привычного нашего застолья, как далека была тогда от нас заграничная Болгария. Подняли рюмки. Пить сразу не стали, еще немного пообсуждали заключения врачей, походили по рискованной кромке, перебирая худшие варианты развития. Но, в конце концов, убедили себя, что если бы это было так, врачи бы сказали об этом, или проговорились бы, потому что мы уже сами кое-что в этом понимаем. (Смех, несколько истеричный, но естественный для случая, когда сваливается подобная тяжесть). «Это ты понимаешь», – с серьезным видом уточнил дядька, и мне стало совсем хорошо.

«Выпьем? » – сказал я, понемногу забирая лидерство в мероприятии.

«Имеем право», – отозвался дядька.

Позже, захмелев, дядька признавался мне, что я ему вначале не понравился, то есть, не то, чтобы очень не понравился, разные бывают люди... ты, к примеру, такой, я такой... вот Лешу я понял сразу; а я жевал и думал, сказать ему или нет: «Какого черта я тебе все время должен сдавать экзамены?» Но тогда это разрушило бы замечательную атмосферу, установившуюся над нашим столиком. Может, она и не нужна мне, но я не умею нападать первым.

Хотя я тоже не понял, продолжал рассуждать дядька, если ты любишь бабу, то борись за нее... С другой стороны, борись не борись, от нас ничего не зависит – все зависит от них, согласен?

На этом мы еще больше сблизились. Я почувствовал себя настолько своим человеком, настолько признанным, что позволил себе в присутствии дядьки взять с соседнего столика скучавшую девку и пошел с ней плясать. Со всеми своими выкрутасами. А чтобы и дядька мог оценить мою лихость, я, танцуя, втянул девку в нашу, дальнюю половину. И всем было весело, я опять был в центре внимания, а дядька сказал проникновенно, когда я вернулся за столик: «Молодец».

 * * *

Это я к тому, что невозможно «искупить вину». Что сделано, то сделано. Ничто не «уходит в прошлое», все свои поступки человек тащит с собой по жизни.

После Таниных похорон я сказал ее тетке-ровеснице, что свою первую книгу посвящу Тане. Тетка понимающе сжала мою ладонь.

В следующий раз мы встретились лет через тридцать. Видимо, я что-то успел наплести тетке насчет своих литературных успехов, потому что она не без ехидства напомнила мне о моем обещании. Я не стал оправдываться. Во-первых, тогда надо было бы откатывать назад, признаваться, что каких-то выдающихся успехов, чтобы их не стыдно было бы кому-то посвящать, пока нет. Значит – вызывать сочувствие. А для меня это хуже, чем принимать упреки в душевной черствости. Во-вторых, в теткиной реакции был не только упрек мне, но и горечь по адресу всего человечества с его забывчивостью, неблагодарностью и прочими пороками. Она, видимо, считала, что я исключение, но я этого ей никогда не обещал. Хотя о посвящении помнил, просто всякий раз оно мне казалось или неуместным или в данный момент неискренним. И Таню я не забыл, доказательство – этот текст. Но даже если бы у меня не было профессионального интереса к этому эпизоду моей жизни, я все равно не смог бы ее забыть. Потому что у нас с ней есть одно обстоятельство, которое как раз можно считать исключительным. Оно навсегда нас объединило, – что в этой жизни, что в какой-то иной. Правда, моей заслуги в этом никакой нет. Вот оно: мы родились с ней в один год, один месяц и один день.

 

 

 


Оглавление

23. Наум Брод (про авто-мотопробег)
24. Наум Брод (Таня)

508 читателей получили ссылку для скачивания номера журнала «Новая Литература» за 2024.02 на 28.03.2024, 19:50 мск.

 

Подписаться на журнал!
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru

Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!

 

Канал 'Новая Литература' на yandex.ru Канал 'Новая Литература' на telegram.org Канал 'Новая Литература 2' на telegram.org Клуб 'Новая Литература' на facebook.com Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru Клуб 'Новая Литература' на twitter.com Клуб 'Новая Литература' на vk.com Клуб 'Новая Литература 2' на vk.com
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы.



Литературные конкурсы


15 000 ₽ за Грязный реализм



Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:

Алиса Александровна Лобанова: «Мне хочется нести в этот мир только добро»

Только для статусных персон




Отзывы о журнале «Новая Литература»:

24.03.2024
Журналу «Новая Литература» я признателен за то, что много лет назад ваше издание опубликовало мою повесть «Мужской процесс». С этого и началось её прочтение в широкой литературной аудитории .Очень хотелось бы, чтобы журнал «Новая Литература» помог и другим начинающим авторам поверить в себя и уверенно пойти дальше по пути профессионального литературного творчества.
Виктор Егоров

24.03.2024
Мне очень понравился журнал. Я его рекомендую всем своим друзьям. Спасибо!
Анна Лиске

08.03.2024
С нарастающим интересом я ознакомился с номерами журнала НЛ за январь и за февраль 2024 г. О журнале НЛ у меня сложилось исключительно благоприятное впечатление – редакторский коллектив явно талантлив.
Евгений Петрович Парамонов



Номер журнала «Новая Литература» за февраль 2024 года

 


Поддержите журнал «Новая Литература»!
Copyright © 2001—2024 журнал «Новая Литература», newlit@newlit.ru
18+. Свидетельство о регистрации СМИ: Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021
Телефон, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 (с 8.00 до 18.00 мск.)
Вакансии | Отзывы | Опубликовать

Поддержите «Новую Литературу»!